Доктор испытывает потребность каждому рассказать о своих открытиях, мыслях и наблюдениях, все немедленно улучшить и исправить. Он спускается в машину к механику, приходит в рубку, любуется морем, интересуется приборами, расспрашивает штурманов.

Вероятно, оттого, что я прислушался к его совету насчет воздушных ванн, доктор явно расположен к откровенности. Мне не хочется ни прерывать своих мыслей, ни обижать его. Я отвечаю вежливо, но немногословно…

Сегодняшнее собрание меня растравило. Люди еще мало знают друг друга. Я ждал, что, почувствовав себя чем-то единым, что обычно называют коллективом, они раскроются. Ведь как-никак мы теперь в открытом море, сами себе и власть, и совесть, и суд…

Солнце, качка, тишина — шума машины мы уже не слышим — погружают в блаженное оцепенение. Мы привыкли запирать свои мысли в четыре стены. Когда ограничен лишь горизонтом, думается неожиданно широко.

Почему-то вспоминаются дела давно минувшие, например перевыборы ученического комитета — были в школе и такие. С преувеличенной серьезностью поднимались на сцену пятнадцатилетние ораторы — иные три раза кряду, чтобы высказать свои соображения о роли и задачах учкома. Но к чему сводились эти роли и задачи, хоть убей не могу припомнить. Было там что-то от игры. Но на этой генеральной ассамблее мы получали первые уроки демократизма и самоуправления.

А комсомольские студенческие собрания… Как-то мы обсуждали «персональное дело» Олега Крылова — он получил уже три выговора за пропуски лекций (не знаю, как сейчас, но лекции в ту пору бывали такие, что учебник по сравнению с ними казался поэзией). Мы вспомнили Олегу все: потерял книгу из библиотеки; на семинаре по диамату затевает споры, мешает работать; высокомерен с товарищами — кому-то заявил: «Нечего дураков перетягивать с курса на курс». И, в довершение, скрыл свое прошлое — еще в школе его, оказывается, исключали из комсомола за курение.

Выходило, что Олег чуть ли не антиобщественный элемент. А этот элемент глядел на нас непонимающими глазами: «Ребята, вы что, очумели?»

Но, выходя на трибуну, мы отрешались от дружеских чувств, от самих себя и становились воплощением некоей высшей совести, что каждое лыко ставит в строку; мы сверяли живого Олега с тем идеальным героем, который не пьет, не курит, не забывает платить членских взносов.

На фронте Олег был тяжело ранен в ногу. В институте стал лучшим лыжником и тренировал нашу команду. Редактировал сатирическую стенную газету, собиравшую толпы студентов. Мог отдать товарищу последнюю десятку. И учился отлично…

От этих воспоминаний меня аж переворачивает на другой бок.

Доктор делает разминку. Тело у него молодое, упругое, лицо загорелое, но под глазами мешки. Когда он вытягивает руки, пальцы мелко дрожат…

На заседания комсомольского бюро полка мы приходили в маскхалатах, положив автоматы на колени, садились вокруг дощатого стола. Выступления были краткими. Решали быстро. Лишь однажды разгорелся спор — рупористы, по ночам подползавшие к немецким окопам, чтобы выкрикнуть несколько лозунгов, отказывались от этого комсомольского поручения. Снайперская винтовка, мол, убеждает сильнее.

Битва на Курской дуге еще не начиналась, и слова действительно пока еще плохо доходили до немцев — в личной книжке каждого рупориста в графе «реакция противника» неизменно значилось: «Ружейно-пулеметный огонь».

И только когда было решено взаимодействовать со снайперами, рупористы скрепя сердце согласились продолжать агитацию…

Я вдруг понимаю, отчего у доктора дрожат руки.

— Яков Григорьевич, вы были на войне?

— А как же ж? — И, перехватив мой взгляд, доктор растопыривает пальцы. — Да, контузия…

Это «а как же ж?», мягкий южный выговор выдают в нем одессита. Как истый одессит, доктор обожает своих детей. Он вынимает из бумажника фотографии. Ушастый мальчишка лет тринадцати, расплывшийся в улыбке, и девочка с острыми смышлеными глазенками. Доктор впервые в море и уже скучает по ним.

— Почему пошел в море? Отчего не пойти, если предложили. — Он делает широкий жест рукой, словно приглашая оглядеть свое хозяйство. — Интересно ведь!.. Сказать по правде, давно уже хотел сменить обстановку… После демобилизации работал дежурным врачом в приемном покое. Случаи разные, ответственность большая. Но чувствую, стал привыкать, а в нашем деле хуже привычки ничего нет. Значит, пришла пора снова себя испытать… Нет, вы посмотрите, посмотрите, как ловко она подхватила требуху!..

За кормой со злобным криком носятся чайки, выхватывают друг у друга розоватые куски мяса. Должно быть, кокша выплеснула за борт помойное ведро.

Доктор прав: в море, на войне, в тайге, на полярной зимовке или целинной земле — всюду, где не за кого спрятаться, быстро выясняется, чего ты стоишь. Но разве только врачам нужно время от времени себя испытывать?..

Когда я вхожу в кубрик, Алик, свесив голые ноги с верхней койки, говорит Володе:

— Судно коммунистического труда!.. Будто рыба там ждет нас, пойманная и обработанная… Да и то легко сказать — пятьсот пятьдесят тонн…

— Вот бы ты и выступил на собрании…

Смерив меня взглядом, Алик перекидывает ноги за бортик и молча задергивает занавески. В его взгляде столько иронии и многоопытной умудренности, что я не могу удержаться от улыбки. Рядом с ним сорокашестилетний доктор кажется мне юношей.

Но не один Алик молчал на собрании. Неужели всем было все так ясно? Ведь даже капитан усмехнулся, когда услыхал цифру — пятьсот десять тонн.

Давайте, однако, по порядку.

Просторная матросская столовая заполнена до отказа. Сидят не только на мягких вертящихся стульях, но и на низком полированном буфете для посуды. Жарко. Иллюминаторы задраены, чтобы шум волны не заглушал голоса ораторов.

На одном конце столовой висит большой щит из папье-маше с овальными портретами бородачей: «Великие русские писатели». Такой же щит, с такими же портретами — на противоположном конце: «Великие ученые». Словно в споре о физиках и лириках то писатели оказываются над учеными, то ученые над писателями: судно идет носом на волну.

Председатель судового комитета представляет слово капитану для сообщения о рейсовом задании. За шестьдесят дней на промысле мы должны добыть и обработать четыреста восемьдесят тонн морского окуня, то есть каждые двое суток — товарный вагон рыбы, изготовить тридцать тонн рыбной муки и три тонны рыбьего жира. План большой, поработать предстоит как следует.

Капитан садится, с облегчением переводит дух и оглядывает людей, ожидая вопросов. Видно, он любит на собраниях слушать не себя, а других.

Серьезный вопрос один: как распределить вахты? Рыбообработчиков и добытчиков на судне всего две смены, а ловить надо круглые сутки. Рыбмастер Калнынь предлагает работать двенадцать часов подряд и двенадцать часов отдыхать.

Ему возражает старпом: к концу двенадцатичасовой вахты сильно снижается производительность труда. Кроме того, питание у нас четырехразовое, — следовательно, много рабочего времени уйдет на умывание, переодевание и еду. Судя по опыту мурманчан, целесообразнее работать по скользящему графику — днем через четыре часа, ночью через шесть. Это выходит четырнадцать часов в одни сутки и десять — в другие.

Авторитет мурманчан велик — они уже промышляли в этом районе на судах нашего типа. К тому же двенадцатичасовая вахта пугает новичков. Большинство поддерживает старпома.

Поднимается первый помощник капитана Машенин. Черные с проседью кудельки на его голове аккуратно уложены и блестят, как напомаженные. Он предлагает бороться за звание судна коммунистического труда и вызвать на соревнование траулер, который выйдет на промысел вслед за нами.

Машенин по бумажке читает обязательства: «сэкономить горючее и смазочные материалы, десяти членам экипажа овладеть второй профессией, добыть пятьсот десять тонн окуня». Мурманчане ловят и больше, отчего же не поймать и нам.

— То мурманчане! — слышится с места.

— Вы не кричите, а встаньте и выскажитесь!..


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: