— Вы только говорите. А зачем на мою ногу жали?
— Вы что, ненормальная? Будите человека среди ночи, лезете к нему в постель — и еще закатываете ему сцены! Спать. — Я накрылся с головой.
— Простите, я не хотела. Это Малер. Это все он. Простите.
Она резко задернула замки сапог, встала и быстро стала удаляться, стуча каблуками.
Я приподнял голову. Проводить, что ли? Все равно уж теперь не заснуть. Ну, гостеприимная Москва. Спасибо, удружила. И эта тоже. Знакомы мы с ней только несколько часов, но кажется, я уже знаю ее сто и двести лет, так устал от нее. Два развода, и уже намечается третий. И никак не разойтись.
— Эй! — крикнул я вдогонку. — Дайте одеться!
Она остановилась. Изящная, элегантная, мило подогнув ножку; руки в рукава. Серая беличья шубка в талию, шапка до ушей, с кисточкой, как у Буратино. Весело мотает ею туда-сюда. И улыбается сквозь просыхающие слезы. Милая. И вполне нормальная. И вполне Саша. И я ее, кажется, уже люблю.
Портфель в руку, авоська через плечо. Длинное декадентское пальто.
— А пластинка! Ваша пластинка! — засмеялась она. — Вы ее опять забыли!
Я махнул рукой. Пускай с ней разбирается фирма «Мелодия».
Я подошел к Саше. Она мягко, тепло взяла меня под руку, как старого знакомого, почти как тогда, но все-таки ближе, чем тогда у консерватории, и мы молча пошли к стоянке такси. Она молчала, и я молчал, и никаких слов не было нужно. Тишина. Покой. Вечность. Мое раскрывшееся, как рана, одиночество. Затихает.
Я чувствовал: она всецело, безраздельно, моя — уже моя. Абсолютная близость, два насмерть сжитых нерва. Когда это наступило? Час, два, вечность назад? Или только что, тотчас после ее слез? Да, только что, да, после. Сразу же после них. И я понял, что путь к близости, к доверию, к любви измеряется не обычным временем, а иным — внутренним временем сердца, полнотой эмоционального переживания, совместным проживанием всего строя чувств: от тонкого резонирования первых сомнений и неприязни до колоссальной вибрации ненависти и любви. Хотя бы все это пронеслось в секунду, обычное время уже значения не имеет. Чувство и мысль живут в сверхплотном времени, и если вы вошли в него, тогда вы уже имеете право. Я чувствовал, я имел. Она пожала мою руку — как бы в знак согласия. Она понимала.
Мы вышли к стоянке такси. Машины сонной стайкой сгрудились на площади, носами друг к другу.
— В Дегунино, торговый центр, возьмете? — спросила она таксиста.
— А в оба конца платите? — лениво сказал шофер, не поднимая головы от баранки. Он дремал.
Саша посмотрела на меня. Я кивнул головой. Шофер открыл нам дверь и завел счетчик.
Мы сели на заднее сиденье, она взяла мою руку в свою, и так мы просидели, молча, всю дорогу, глядя каждый в свое окно. Было то самое состояние, когда все слова кажутся никчемными, грубыми, созданными на потребу какой-то другой, ненастоящей, игрушечной, д н е в н о й жизни, во всяком случае не той, что жили мы сейчас. Слова бы могли облечь наше чувство, выразить его, а значит, вывести его вовне, наружу, на люди. Но оно хотело оставаться нетронутым, внутри. Даже таксист, чувствуя это, не проронил ни слова, отвернул на сторону зеркальце и погрузился в скорость. Мы неслись по ночной Москве, не обращая внимания на светофоры. Собственно, нам везде давали зеленый.
Мы остановились у торгового центра. Саша не разрешила мне достать деньги, а расплатилась с шофером сама, щедро приплатив ему на чай. Мы вышли. Стоял, прижав, как заяц, уши, с опущенными штангами троллейбус, с открытыми настежь дверями, с неестественно вывернутым в сторону передним мостом. Сломался. В дверях сидела и скучала под луной дворняга — мордой внутрь, на улицу хвостом. Была ночь, пусто, холодно; в магазине напротив мигала сигнальная красная лампочка, горел тусклый дежурный свет и звенел звонок. Дорога наша была ужасной. Всюду глубокие мерзлые колеи, смерзшиеся глыбы снега и развороченная глинистая земля. Луна холодно сияла нам в затылок.
Она вся несказанно, невыносимо дрожала; дрожь ее передалась мне. Зубы у нее стучали, глаза затуманились, ее лихорадило. Мы шли не разбирая дороги, проваливаясь в мерзлую воду, я черпал воду через верх.
Почему он, собственно, не повез нас дальше, ведь мог бы. Я спросил у нее об этом, но она мне не ответила.
— Л-лед, ч-черт, с-сапоги все изрезала, эт-того еще мне т-только не хватало, — бормотала она, не глядя на меня, не попадая зубом на зуб. — Х-холодно, я т-так д-дрожу, к-какие, п-подумаешь, х-холода, я в-вся… — Но дело было, конечно, не в холодах. Обычная московская весна, не больше. Но она вся насквозь дрожала, как лист на ветру.
Мы вошли в подъезд. Не вошли, вбежали, запнувшись о порог. Я шагнул было в кабину лифта, но она не пустила, потянула меня за рукав по лестнице.
— Н-ничего, поднимемся так, а? Здесь нев-высоко, а то с-соседей разбудим…
Мы быстро поднимались на четвертый этаж, причем уже с первого она меня как-то отчаянно, как-то панически бросила и бежала по лестницам одна — как бы одна, как бы не при мне, расстегиваясь на ходу, волоча по полу шарф, ища и не находя ключи и что-то непроизносимое при этом бормоча. Я спешил за ней, как собачонка, тоже спотыкаясь и теряя шапку, да еще моя сетка с пуговицы сорвалась и полетела вниз, и с нее потекло.
Наконец мы очутились перед ее обитой белым хлорвинилом дверью с разводами и узорами медных мебельных гвоздей.
— Ат-ткройте, п-пожалуйста, — протянула она мне дрожащей рукой ключи и посмотрела беспомощно, — в-вот эт-тот, я, с-сам-ми видите, не с-смогу… — И рухнула на меня всем телом, положив голову мне на плечо. Потом опомнилась, отстранилась. — Н-нет-н-нет, от-ткройте сначала, п-прошу в-вас, п-пожалуйста, — забормотала она жалобно. — П-прошу…
И так беспомощно, заискивающе так опять на меня посмотрела. Подобострастно и нежно.
Она все отдавала на мою волю.
— Бери же! Открывай! — чуть не крикнула она, больно сунув мне в руку ключи. — Бери!
Мы вошли, она быстро захлопнула дверь, раскрыла шубку, раздернула молнии сапог — и страстно обняла меня, потихоньку стаптывая с себя сапоги, урча под моими губами, как кошка. Сухой, колючий, истрескавшийся, жаркий, больной рот впился в меня неумело, яростно, жадно. Я вырвался от нее: чуть не задушила.
— Идите туда, — открыла она мне ногой дверь в комнату, все не отпуская меня, расстегивая мое пальто. — Идите же. Тихо. Я сейчас.
Я сбросил на вешалку свое пальто, прямо вместе с сеткой, снял свои промокшие насквозь ботинки и пошел к ней, следя мокрыми носками. Где-то за собой, отгороженный туманом желания, я чувствовал, слышал, знал, что сбегает, скапывает, как мертвая кровь, моя разбитая гуашь. Мое Алисино платье.
Я пришел в комнату и присел на край незаправленной постели. Кровать была просто застлана мятым пледом. Подушки в беспорядке навалились друг на друга. Я усмехнулся: она что, каждую ночь залучает к себе таких, как я? Я уже опять начал раздражаться против этой любительницы приключений.
В изголовье кровати висел черный прямоугольный католический крест, распятье. Под ногами грубая вьетнамская циновка, плетенная из рисовой соломы, на стуле рядом — недопитая чашка кофе с белыми промасленными гренками на блюдце, под блюдцем — обнаженное нутро какого-то развалившегося журнала. Я сдвинул блюдце и прочитал на полях: «Кобо Абэ. Женщина в песках». Ничего себе чтеньице на сон грядущий.
В комнате были: продавленное, огромное, какое-то доисторическое кресло (мое смущение — я сидел на кровати — медленно, без моего ведома, мысленно переместило меня в него, что и изменило точку моего обзора: сначала я увидел то, что должен был увидеть потом), стенка с книгами, телевизором, транзистором, стереосистемой, цветы, множество часов — и лишь потом я заметил окно, как бы слева от себя, слева от кресла, на самом же деле окно было передо мной. Оно было наглухо затянуто портьерой. (Удивительно, сколького я сейчас не замечу, и только наутро мое успокоенное вожделение рассмотрит все это в подробности, с пристрастием патологоанатома; пока же я видел все только крупно, в знаках, в символах: стенка, часы (часы вообще, как принцип, как время — но время как отвлеченная философская категория, ибо времени-то как раз я на этих часах не замечал), портьера; портьера вообще как предмет интерьера — без цвета, без ощущения плотности, вещественности, материальности, — но широкое продавленное кресло было схвачено мною во всех подробностях: глубокое, удобное, мягкое, теплое, красное — как синоним моего смущения.)