— Ты не думай, я не шантрапа какая-нибудь. Я всю жизнь санитаркой работала. Однажды привезли к нам в тарапею мужика — прямо из парилки. Пошел в баню пьяный. У него сердце и возьми остановись. Его прям голенького к нам. В сердце укол — никакого внимания. Главврач кличут меня: «Евлампия, живой ногой ставь пиявицы!» Оклемался! Пиявицы, они теперь не в чести, а ране очень ими лечились. Оне же дурную кровь отбирают, а заместо нее входит свеженькая, всякому члену радость и здоровье.

Она проворно мазала бок глюкозой и приставляла очередную пиявку.

— Очень любят, чтоб куклёзой намазать, такие животные умные! — Я видела, как пиявки быстро набухают, а синяки прямо на глазах светлеют. — Вот мои умницы, вот мои голодненькие… — ласково приговаривала Евлампия.

После «процедуры» она меня никуда не отпустила, взяла мой адресок и побежала предупредить домашних.

Давно никто за мной так не ухаживал. Утром я встала с просветленной головой, бок не болел. Я взглянула на банку, в которой после вчерашнего, выдоенные Евлампией, лениво двигались черные узенькие ленточки.

Странное дело — у Евлампии снаружи на дверях набита плашечка для навесного старинного замка, а изнутри — кованый крючок, который она и на ночь иногда забывает набрасывать в расшатанную петельку…

КТО СТРЕЛЯЛ?

Не работалось. Шло накопление. В такие дни я редко выхожу из дома. Мне нужна тишина. Боюсь разрушающих звонков по телефону и неожиданных визитов. Но периферия не любит уединяющихся.

Я думала о маме. Звонок у двери заставил вздрогнуть. Мне показалось, что это она возникла из небытия, из обрывков детских снов и моих воспоминаний. И пришла. Я не уставала ждать ее всю жизнь, прорывалась к ней сквозь душные заслоны ночного бреда, не мирилась с жесточайшей несправедливостью ее раннего ухода…

Я всегда чувствовала свою тревожную зависимость от того, что суетится за окном, за стеной. Злая воля настигает меня в самые трудные минуты растерянности, я убегаю, но чужое вероломство подобно проникающей радиации врывается в мое добровольное одиночество. Я никогда не чувствую себя защищенной и с годами все больше оберегаю это одиночество внутри себя.

Периферия любит поковыряться заскорузлым обывательским пальцем в чужой душе.

За что разодрал звонок у двери сотворенный мной мир напряженного одиночества?

Я перестала быть одним целым с углами и стенами моего убежища. Меня словно выбросило на перекресток. Все мчится на меня со страшной силой, каждый может меня освистать.

Мне нравились переливы соловья в звонке над дверью — то тише, то громче. Теперь звонок заливался милицейским свистком.

…Он был кругл, свеж и румян. Он пришел отобрать объяснения по поводу средств моего существования. И он недоумевал, что на периферии, в обычном доме, среди обычных домашних животных и их хозяев кто-то может сидеть за обычным столом и писать книги, беря на себя смелость называться писателем. Да разве писатели могут жить на периферии? Он с интересом, сменившимся подозрительностью, оглядел мой писательский билет, покосился на мой затрапезный вид и на торчащие во все стороны всклоченные волосы.

Я подписала отобранные у меня объяснения, и милиционер удалился.

У анонимок есть право вторжения в душу посредством милицейского допроса. Силу такого разрушения можно приравнять к землетрясению, после которого с осторожностью ступаешь на землю.

Выжимки безнравственного личного покоя обывателя отлиты в пулю. Пуля варвара всегда летит почему-то первой. Я не знаю, кто стрелял, но до сих пор очень больно. Я скитаюсь, но не могу возвратиться в город, где всегда надо от чего-то обороняться.

СУД

Федор Глызин, совхозный пастух, пас телят один. Напарником у него был пес Буран. Когда Федор отдыхал где-нибудь в тенечке, пес справлялся запросто с этой глупотой — телятами. Пошел какой в сторону, Буран набежит, грудью торкнется и толкает, пока тот не прибьется к остальным. Все пасли по двое, а Глызин, считай, один. Года два, наверное, было так.

До этого была у него собачонка — Ветка, дворняга самых чистых кровей, ласковая такая собачонка, все как виноватая за свою обыкновенность. Обижали ее чаще других во время собачьих драк. Поэтому, наверное, все и ходила она рядом с Федором. Как свору завидит, шагнуть не дает хозяину — норовит спрятаться меж сапог. Но Федор за ласковость и преданность не менял собаку. Помогать она особо не помогала, лаяла только, когда телята, задрав хвосты, бежали в хлеба. Они, ее лая еще больше напугавшись, прямо-таки дичали. Но Федор, сам по природе человек мягкий и добрый, только хохотал, поворачивая стадо, сидя верхом на коне.

Охраняли да охраняли волков, они и выправили свое племя. Может, тут и сказалась заброшенность многих деревень окрест. Только до того дело дошло, что бабы на летней дойке перестали ходить в одиночку за водой. Тогда и объявили отстрел волков. Даже с вертолета отстреливали. Мы в газете и то писали, кто на сколько рублей сдал волчьих шкур.

Редактор лично сам следил, чтобы из номера в номер освещали эту кампанию по отстрелу волков. Отшумели, отбабахали. Все затихло.

Только у Федора Глызина пропала тихая и преданная Ветка, собачонка ласковая. Как-то спросила я его: что не видно собачонки?

И рассказал мне Федор, как пропала Ветка.

Спозаранку отправились на пастьбу. С коня Федору далеко видно. Канавы, которые остались после осушки болот, Федор не очень любил — не доглядишь, а теленок и забрался по самую шею в эту няшу. Поэтому всегда гнал стадо стороной. Но все знакомо тут, до бугорочка. Глядит, а у канавы, вдоль ее, на бережке, бревно серое в утреннем свете лежит. Да и не бревно вроде. А вроде и оно. Поприглядывался, поприглядывался и дальше стадо погнал. Только что-то тревожно стало. Оглянулся, а бревно и шевельнулось! Вроде подняться ему надо, а оно не может, мотает его из стороны в сторону. И понял: волк раненый!

Но что это стало с собачонкой? Юлой ходит на месте, поскуливает. Да без страха, вот что главное. Крутилась, крутилась и полетела к тому бревну. Припала метров этак за пять к земле и змейкой, змейкой к «бревну» этому!

Федор кричит, зовет ее. Сперва ласково, потом сердито звал. Она даже не оглянулась на хозяина. Подползла к волку и тоже легла рядом.

Федору любопытно — что же дальше-то будет? Задрать ее у волка сил, ясно, не хватит. Полежала, полежала Ветка и давай облизывать волка.

Не стал Федор мешать. Пусть будет как будет — природа по-своему тут распорядится. К житью — так выживет этот волчина. Только Ветку было жаль — вдруг пропадет?

И пропала дворняга. Федор уж другой собакой собрался обзаводиться — глядь, Ветка! Тяжело переползла порожек своей конуры, затаилась, а ночью буран разыгрался. Вьюшка хлопнула в печке, словно в ладошки хлопала от радости, что так рвет печную трубу на крыше. Утром Федор нашел в конуре одного живого щенка. Самого крупного и крутолобого. Ветка и двое других щенков уже окаменели.

Собачонка, отдав силы на улучшение рода своего, не нашла в своем ослабевшем теле ни искры, чтобы затеплить жизнь в двух остальных щенках. Выжил самый красивый и сильный. Выжил волк.

Сын Федора, Костька, заглядывая в пасть щенку, цокал языком:

— Черно! Во будет сторожевик!

А щенок косил на него глазом и утробно уркал.

Назвали пса Бураном.

Это был самый справедливый пес во всей деревне. По весне водил по деревне собачьи свадьбы, не огрызался на суетливых и нетерпеливых псов, молча грудью отбивал себе суку и уводил за деревню. Он словно стеснялся шумной уличной жизни.

По ночам его сперва пугались, потом привыкли. Он провожал каждого одинокого путника, припозднившегося где-то. Буран был настоящим сторожевиком. Много не бегая по улицам, он, казалось, знал каждого деревенского в лицо. Подолгу, когда был в отгуле Глызин, сидел возле ребятишек, наклонив набок голову, как будто прислушивался — о чем интересном говорят?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: