Тоня Личутина (это моя мама) – известная на весь околоток чистюля. В нашей убогой боковушке кругом висят полотняные белые шторы, занавески с вырезными узорами, подзоры, кружева, за их чистотою мать следит строго и неуклонно. Можно сказать, – сурово; мы с малых лет приучены не трогать их, не мять и не крутить, хотя этой привычкой, наверное, страдают все дети мира. Каждый ребенок любит вытирать о занавески руки, свивать их в жгуты, дергать, висеть, совать в прорези вышивок пальцы, ковырять швы, добывая из них нитки, подстригать ножницами покромки, чихать и сморкаться. Но мы намуштрованы и нам в голову не приходит даже прикоснуться к «одеянию» комнаты, которое мать каждый месяц приводит в праздничный вид. В этой тесноте стирка похожа на подвиг. Когда к нам являются друзья, они обычно останавливаются у порога, дальше пройти стесняются (да их никто и не приглашает) и напряженно смотрят на хозяйку, а пальцы тем временем невольно шарятся возле двери, хватают штору и начинают лихорадочно мять и крутить, на что получают гневную отповедь: «У тебя что, чесотка на руках? Стоять спокойно не можешь? Не для тебя повешено, и не тронь. А ну, оставь занавеску в покое!»

И вот весь комнатный убор стащен к порогу в огромную кучу, отчего жилье приобретает вид особенно невзрачный, всякая неурядь, что обычно прикрыта белой завесою, подзором иль кружавчиком из ниток № 10, сейчас назойливо лезет в глаза, заявляет о себе, подчеркивая вопиющую бедность и сиротство. В эту же кучу летит постельное белье, которое мать по-обыкновению стирает каждую неделю, изгваздывая до дыр свои пальцы, наши порточины и рубашонки; от горячего щелока и хозяйственного мыла, если удается добыть кусок, ее руки становятся вываренными, словно бы с них слезла чулком ошпаренная кожа.

Потом заволакиваются корыто и ребристая стиральная доска. Ушат заполняется кипятком, щелок настаивается. Мать склоняется над корытом, подпирая доску набрякшей грудью, волосы осыпаются на глаза. Начинается на весь день стирка. Тем временем из-под угора мы таскаем на чунках воду. К вечеру мороз усиливается, снег скрипит под валенками, визжит под полозьями, покряхтывают обледенелые копылья санок, ком снега качается в воде, как шмат сала, но вода все равно выплескивается, и кадца обмерзает сосульками, будто серебряное ожерелье надевают на её грудь.

Снежная равнина за осеком тускнеет, словно натрусило сажей из печных труб, с неба ручьями истекает таинственный свет, звезды пламенеют, будто раскаленные березовые уголья. С севера вдруг начинает шуршать и потрескивать, там, над Белым морем, сквозь дегтярную темь, сначала робко, проступают призрачные цветные полога, будто неровно раскатали по окоему китайские шелка. Потом краски наливаются, становятся гуще, свет пламенней. Пестрые завески колыбаются под неслышимую небесную музыку, шевелятся под вышним ветром, невидимые руки Господних прислужников то решительно скатывают их в трубу над болотом, то вдруг одним ловким движением снова раскидывают уже над чахлыми воргами, где тонко, с протягом, плачет волчица. Завораживающий живой сполох северного сияния струит от края и до края неба, то угасая, то вновь разгораясь.

Мама складывает настиранное в бельевую двуручную корзину, ставит на чунки, я беру дворовый фонарь, и мы, несмотря на «плящий» мороз, отправляемся в подугорье к роднику. Снег хрустит под валенками, повизгивают полозья саней, каждый звук в вечеру пронзителен, ветер-хиус драит щеки, прихватывает нос. В зальделых окнах на нашем пути едва пробрезживает желтый, неясный свет керосинок, и когда мы спускаемся с угора к поскотине, избы западают за гривку снега, и ледяная темь торопливо хватает нас в полон. Ни огонька кругом, ни соринки света, лишь едва брезжит по западу алым и зеленым, а там, где только что стояли сполохи, высыпало сеево звездного проса. Мы одни на весь белый свет в этой таинственной угрозливой тишине, и лишь покорно тащится следом, покачиваясь возле ног, будто притороченный к моим катанцам, расплывчатый круг света от фонаря, едва проявляя тропинешку. Я напрягаюсь сердцем, испуганно вглядываюсь во мрак, мне невольно везде чудятся зубастые волки. Зеленые огоньки порскают за родником, куда мы попадаем сейчас. Они ловки, заразы, живо выпотрошат из пальтюшки, останутся лишь одни валеночки. Где-то за речкой Товою раздался протяжный вой, через заснеженные калтуса докатился и до нас. В ответ дружно забрехали в околотке собаки. Тишина обрушилась, на миг оживело вокруг нас, даже темнота, казалось, сдвинулась и проредилась. Мне страшно, но я не жалуюсь; мужик, ведь Мама упорно молчит, наверное язык примерз к зубам. Ей не до меня. Она, наверное, думает, сколько ещё дел впереди.

Возле родника, где мы берем воду для питья, чуть ниже по течению вырублена портомойня, тут же лежит проволочный черпак для шуги. Мать разбивает майну, выбирает ледяное крошево, обравнивает края проруби пешнею, кладет под ноги дощечку, становится на колени и начинает неторопливо полоскать белье в ледяной воде студенца. Это вода живая, а значит она изгоняет таинственные хвори, запрятавшиеся в наволоках и занавесках. Казалось бы, пустая бабья затея, ведь можно бы дома обиходить настиранное, довести до ума в корыте, но тогда у белья не будет природной свежести, особенной белизны и сладкого запаха. И это не причуда матери, но так издавна заведено в народе полоскать белье в проточной бегучей ледяной воде. Пальцы заледеневают, как сосульки, уже готовые обломиться, и когда становится совсем нестерпимо выжимать длинные занавески и простыни, мама, пристанывая, прячет ладони в полах пальтюшонки, под подол юбки, елозит, трет меж колен, где сохранились остатки телесного тепла. Ее одежда обмерзает от брызг, ледяные окатыши блестят, искрятся при свете фонаря, как глызки сахара, и обшлага, длинные обтерханные полы пальто и головки валенок чем-то напоминают мне новогодние козули, испеченные бабушкиной рукою.

Мамин характер меня дивит; я мысленно тороплю её, мне и скучно, и боязно отбежать от проруби, вот и торчу бездельно, вглядываясь в дегтярный мрак, где суетливо порскают по выгону зеленые волчьи глаза, всё ближе придвигаясь ко мне. Я начинаю прыгать, хлопать себя по бокам; дескать, заколел совсем.

«Всё-всё, потерпи немного. Сейчас домой. Ну и шебутной ты, Вовка, неспокойный какой-то... И в кого такой? – не пойму. На одном месте дыру вертишь», – завершая полосканье, сипит мама, с трудом шевелит мерзлыми губами, покряхтывая, поднимается с колен; у нее стонут больные ревматизмом ноги, замлела поясница, будто вставили в спину железный штырь, ноют воспаленные шейные железы. При свете дворового фонаря у мамы темное, почти черное, как у ненки, скуластое лицо и глубоко ввалившиеся незрячие глаза.

Маме нельзя застужаться, но куда деть характер и застарелые привычки? Мы вдвоем водружаем тяжеленную двуручную корзину на санки, беремся за веревку. Я прощально вглядываюсь в замлелую, черную, будто чугун, недвижную воду; «ердань» на моих глазах схватывает ледком, звезды меркнут, уплывают в глубину под белесую пленку «сала».

«Ой, как я намерзлась, – жалуется мама, когда мы наконец-то попадаем в свой заулок. – Прямо все жилы стосковались, и зуб на зуб не попадает».

Но при этом голос у нее повеселевший; ведь экую тягость с плеч свалила.

Дома мама разводит в корыте «синьку» и «подкрашивет» настиранное, потом идет на улицу и развешивает белье на веревках. Мороз к ночи окончательно вошел в силу, сразу схватывает наволоки и шторы, они до утра и еще весь день висят враскоряку без прищепок, скребутся на ветру, и когда мама заносит белье в избу, оно гремит, как железное, сутырится и с трудом влезает в комнату. Пока-то отмякнет на спинках кровати и стульев. Мои и братневы мерзлые штанишонки и рубахи стоят у порога, как живые, словно бы приготовились без нас сбежать на волю, но через час, приоттаяв, падают на ледяной пол и досыхают лежа.

Грубое белье мать «гладит» рубелем; наматывает холщевые порточки на гладкий березовый валек и гнутой ребристой доскою-«рубелем» катает по столу до тех пор, пока не сгонит со штанин шершавину и жесткие рубцы. А что ещё мальчишке надо? – лишь бы не светились колени да ягодички. Вымяв порточки, швыряет их мне, беззлобно ворчит:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: