Давно я не заходил в детскую вот так, невторопях и без дела: многое здесь изменилось. Я озирался, удивляясь: у Ксанки — да вдруг порядок! Вместо груды кое-как сваленных игрушек — уютный уголок. Куклы, зверушки спят рядком, аккуратно накрытые разноцветными лоскутами. А некто плюшевый — новый Мишка, что ли? — так даже на кроватке, подушечка под лопоухой головой, пушистая лапа поверх одеяльца…
Что за черт!
Мне показалось, что у игрушки, под кукольным этим одеяльцем, мерно вздымается и опускается животик…
Глупо, а в жар бросило. Пока не сообразил: колеблется пламя свечки, тени танцуют…
Показалось!
И еще, и еще раз показалось.
В конце концов, это могло быть что-то заводное. Говорят, сейчас делают таких кукол — сами ходят, «папа — мама» говорят.
Проще всего было бы подойти, откинуть одеяльце и посмотреть, что оно там такое.
Я понимал это — и не трогался с места.
Уж очень тихо было в квартире. И пламя свечки, извиваясь, словно дразнило язычком. И метались тени по стенам.
Нет, я, конечно, посмотрю, что это за странный Мишка завелся у моей сестры. Завтра посмотрю, днем. А сейчас — еще разбудишь ее, маленькую! Она и так утомилась, устала с этим нашим походом, по настоянию ее «Агути».
Агути?
Ничего, ничего, до завтра можно подождать…
Я прибирал в квартире, отбиваясь от своих собственных, наседающих на меня мыслей.
Ну, что там еще выдумывала Ксанка про своего таинственного летуна Агутю?
«Он умеет перецветняться». Любопытный факт. «Агутя поменял ушки на рожки» — локаторы на антенны? «Агутя показывал — как диафильм: такие разноцветные точки и двигаются, сливаются — получаются картинки…» Тоже наводит на размышления.
Я-то все умилялся: вот фантазирует! А если все это правда — все… все… все…
Наверно, я все-таки не дотерпел бы до утра.
Прокрался бы снова в детскую и… Но тут вернулись из гостей родители и, слова не дав сказать, погнали меня спать.
Я думал: ни за что не уснуть! После такого… И провалился в сон, точно в колодец: ни всплеска, ни проблеска света.
Разбудили меня громкие, возбужденные голоса и хныканье Ксанки.
— Хоть бы что-нибудь новенькое придумала! — кричала мама. — Мало того, что опять… Опять! Хоть бы созналась! Опять эти глупости «улетел-прилетел!»
…Уже предчувствуя, но еще не веря, не в силах поверить, я ворвался в детскую.
Плачущая Ксанка. Пустая кукольная кроватка с откинутым одеяльцем. Круглая дыра в оконном стекле — высоко, под потолком…
Родителям я даже не пытался изложить свои невероятные мысли. А Гарику — попробовал. Он выслушал внимательно, поморщил лоб — и стал искать объяснения. Вполне реальные, веские — для всех фактов и всех наблюдений. И нашел их… почти. А когда я указал на это «почти» покрутил пальцем у виска, намекая, что шарики в моей голове явно разболтались.
Потом я рассказал все Тане. Ну, если и она не поверит…
Она поверила.
— Знаешь? Давай расспросим еще раз твою сестру… И осмотрим все ее игрушки: может, остался какой-нибудь след?
С расспросами ничего не получилось.
Ксанка, все еще обиженная наказанием «за вранье насчет стекла», угрюмо объяснила:
— Ну, взял и улетел. Ему тоже надо домой!
И запросилась во двор, к подружкам.
Когда она ушла, мы с Таней, медленно, чего-то боясь, перебрали все ее имущество — куклу за куклой, лоскут за лоскутом.
Ничего — никаких признаков чего-то необычайного. Но не было и плюшевого мишки, ни с заводом, ни без. А может, он мне померещился в неверном свете свечи?
— Смотри, какая закладка странная! — тихо сказала Таня.
В любимой Ксанкиной книжке «Кот, лиса и петух» поблескивала серебристо полосочка фольги. Мы осторожно, не дыша, раскрыли книжку.
На тонком, просвечивающем листке, на странно мерцающем прочернели, проблеснули буквы.
«Слушайте ваших детей!» — прочитали мы оба, вместе.
Рука моя сама — быстрее мысли — схватила листок. Не ощутила ничего — да уже и не было на ладони ничего.
Серебристые ниточки паутины — мерцающие пылинки, что таяли одна за другой, — ничего!
Таня не упрекала меня — слезы, как звезды, вспыхнули в ее прекрасных глазах…
— Ничего! — бормотал я. — Ничего… Он еще вернется… Не может быть… Он еще вернется — к нашей Ксанке… и к нам.
Веточка из каменного сада
В ту пору умудрился я заболеть каким-то особенным воспалением легких — двусторонним. Провалялся в больнице порядочно. А вышел — себя в зеркале не узнал: в два раза длиннее и тоньше, чем был до болезни. С лица не то что румянец — загар сошел. Врачи заявили, что нужны мне для восстановления сил полный покой, горный мед и горный воздух. Курорт нужен…
На семейном совете отец сказал:
— У Муйдина-бобо — чем не курорт? Воздух — точно хрусталь, вода еще чище, чем воздух, да и пасека под боком.
Дедушка Муйдин мне не родной, а троюродный, а может, и еще дальше, но зачем считаться родством, если на наш осторожный намек в письме люди отвечают телеграммой: «Пусть Саид едет в свой дом».
И вот я иду по пыльной кишлачной улице, а мне навстречу выбегает из калитки, семеня, словно перепелка, старушка в широком синем платье. Две седые косицы выбились из-под кисейного платка, глаза сияют! Обнимает меня, начинает рассыпать бесчисленные «айналай, ургилай», «пусть твои болезни ветер унесет», «погулять бы мне на твоей свадьбе» и прочее, выражающее безмерную ее любовь и радость. Следом за ней идет, нет, не идет, а выступает, величаво и неспешно, исполненный достоинства старик. У него белая волнистая борода, чуть пожелтевшая по краю, волоски его бровей, и черные, и седые, так длинны, что завиваются колечками, он ласково поглядывает на меня из-под этих каракулевых бровей.
— Благословен твой приезд, внучек, — произносит он старинное приветствие, — мой дом — ковер для твоих ног…
Так началось мое пребывание в Гальвасае — родном кишлаке моего отца. Половина здешнего населения — с какой-то стороны нам родня; все гостеприимны и любознательны, все стремятся как можно скорее поправить мое здоровье.
Первые дни проходят немного суетливо: то мы в гости, то к нам гости, калитка хлопает то и дело. Только на пятый день оканчивается этот разлив радушия, и жизнь входит в обычное русло.
Дедушка ушел к себе на пасеку. Бабушка, надев специальную ватную рукавицу, ловко прилепляет к раскаленной стенке тандыра сырые лепешки. Я, повесив на плечо кетмень, направляюсь в огород. Бабушка останавливает меня: «Ты еще слаб!». Но я в таких случаях умею разговаривать с женщинами и окончательно убеждаю ее пословицей: «В работе тело крепнет».
Подрубая и откидывая с грядок сорняки, я то и дело слышу голос бабушки: «Эй, Саиджан, а ты любишь, если в шурпу кладут душистые горные травки?» или «Саид, ягненочек мой, а не испечь ли для тебя пирожки с тыквой?». Потом бабушка идет в курятник и громко отчитывает какую-то несушку: «Ах, мохноногая, и не могла ты снести для гостя яичко покрупнее?».
На огороде хорошо: щекочет в носу от резкого запаха помидорных листьев и морковной ботвы, малыш-кузнечик усаживается прямо на носок моих кед, солнце прогревает спину. Наработавшись до жаркого пота и приятного томленья в плечах, иду в глубь сада. Здесь у маленького хауза стоит широкий деревянный топчан — чорпая, застеленная домотканым паласом, заваленная курпачами и подушками. Укладываюсь поудобнее и смотрю на небо сквозь ветки деревьев.
Тишина окутывает мягко, словно бархатом, и по этому бархату шьют свои узоры гуденье шмеля, шепот листьев, торопливое бормотанье воды в арыке, втекающем в хауз… Или нет, это тихая музыка дня, сложенная из множества звучаний, ее слагают и трепет трав, и дальняя жалоба горлинки, в ней каким-то образом участвуют пробегающие по листьям солнечные блики, дрожащая сетка света и тени, брошенная на пестроту одеял. На стволе вишни вздрагивает от ветерка белесая старая шкурка богомола, ее хозяин, уже в новой, ярко-зеленой одежке, качает свою невидимую люльку — взад-вперед, взад-вперед. Не меня ли укачивает? Я засыпаю легким, блаженным сном…