— Куда же вы сами смотрели, находясь в батальоне? Куда смотрели ваши коммунисты и комсомольцы? Почему не проявили достаточной бдительности и не пресекли пьянку?..
— Подполковник прав, — слушая комсорга, говорит Губа. — А если бы сразу же после ужина батальон повели в бой, что тогда? Ведь пулеметчики были бы небоеспособны… Чопик, наверное, полагает, что если он отличился с этой колодой, так ему все позволено…
«О, — думаю, — наш Николай Губа берется за ум, начинает рассуждать по-серьезному… Наверное, фронтовая школа и его, скептика, кое-чему научила».
Сворачиваю газету и прячу ее в карман.
Может, посчастливится передать ее Чопику, пусть хоть этим немного утешится…
Кладу перед глазами образец реляции и начинаю заполнять наградные листы.
Стараюсь. Нажимаю на ручку указательным пальцем, который, правда, последнее время привык больше нажимать на спусковой крючок автомата. Голова наливается свинцом и клонится к столу.
— Который час? — спрашиваю.
— Да уже двадцать минут четвертого, — моргает отяжелевшими веками Червяков.
— Эх, сейчас бы покемарить, а то челюсти сводит зевота…
— Пиши, пиши, — бросает Червяков. — До ста лет далеко, еще выспишься…
— Меня часов с двух до пяти больше всего в сон клонит. Или в окопе, или на танке, даже стрельба поблизости — все глаза слипаются, хоть убей… Только когда шарахнет пэтээровское ружье — тогда сон пропадает сразу.
— Хватит тебе болтать! — с деланной суровостью поглядывает поверх очков Червяков. — Пиши.
Выхожу в сени. В потемках нащупываю кадку, зачерпываю ковш воды. Переступив за порог, лью на голову студеную воду. Сполоснув лицо, отряхиваю волосы, чтобы меньше воды побежало за воротник.
В комнате на деревянном колышке возле косяка старенькое полотенце с поблекшими вышитыми петушками. Слегка вытираю им лицо и голову, лишь бы не капало на стол, и насухо — руки. Снова усаживаюсь за бумаги.
В половине пятого мы закончили свою писанину.
— Беги теперь на капэ — пусть комбат и Покрищак просмотрят и поставят свои подписи. А уже потом отнесешь в штаб бригады, — дает мне пухленькую папку Червяков. Засовываю ее за борт шинели, застегиваюсь на крючки и иду.
Уже должно было б светать, но темнота непроглядная. Наверное, густой, тяжелый туман, что тучей лег на землю, не дает пробиться утренней заре.
Где-то одиноко кукарекнул петух, которого не удалось фрицам сцапать, кукарекнул — и смолк, будто испугался своей демаскировки.
От моста слышалась глухая автоматная очередь. Верно, кто-то дал так, от нечего делать. Пусть знают, что мы не спим!
Черная вязкая темнота очень медленно, едва заметно растворяется. На расстоянии вытянутой руки замечаю стволы деревьев. Иду левой стороной улицы, где не так грязно. Наверное, прошлогодняя трава не дает сапогам проваливаться в вязкий чернозем.
Прошел мимо церковной ограды, пересек площадь, которая отделяет церковь от проезжей части улицы. Поворачиваю направо.
«Хоть бы не заблудиться», — думаю.
Но нет: слева от меня избы, за ними на огородах наша оборона. Пройду восемь дворов — заборы у каждого разные, — а напротив девятого, по ту сторону улицы, КП.
Держась рукой за низенькие ограды, медленно продвигаюсь. Вдруг — может, послышалось, может, показалось, будто кто-то ходит совсем рядом. Становлюсь на всякий случай за толстое дерево. Притаился, слушаю. Нет, все-таки кто-то тяжело шаркает ногами, выходя со двора на улицу. Может, думаю, наши что-то несут. Но почему тогда такая осторожность и таинственность? Прямо подмывало крикнуть: «Братья славяне, кто там?» Да что-то сдерживало: не спеши!
Осторожно, чтобы не нашуметь, освобождаю левую руку на марлевой подвязки, кладу на холодный, запотелый кожух автомата. Руки мои раскачивают автомат из стороны в сторону. Немного приседаю: на фоне посеревшего неба лучше видна цель.
Мимо дерева, за которым стою, проходят двое: передний, согнувшись в три погибели под тяжестью какого-то ящика, сопит. Второй идет чуть пригнувшись, тучный, широкий, коренастый. Тихо что-то шепнул переднему. Тот остановился, зашелестел лямками — наверное, удобнее пристраивал ящик — и сделал шаг: видно, хотел перейти на другую сторону улицы.
Вывожу автомат немного выше их голов.
«Хоть бы не случилось осечки, хоть бы не подвел!» А язык как шероховатый обрубок — во рту совсем пересохло от волнения. Набираю полную грудь воздуха.
— Хенде хох! — так гаркнул, что и сам не узнал своего голоса, даже испугался. И для подкрепления команды — очередь из автомата.
Задний здоровяк потихоньку, будто нехотя, оборачивается ко мне и поднимает возле головы толстым рогачом руки. Срываю с него еще дрожащей правой рукой автомат, ремень с кобурой, выхватываю из кармана две гранаты… А левой (даром что болит!) беру на прицел маленького, что под ящиком.
— Кто там стреляет? — доносится голос часового от церкви, где лежат раненые.
И в следующее мгновение с огорода:
— Какого черта панику разводить? Хочешь подзатыльников попробовать?
— Идите сюда! Быстренько, — зову.
Подошел Червяков-младший от церкви.
— А, птички прилетели! Поздравляю. Где ты их подстерег?
Рассказываю, ведя пленных на КП.
Наш Павел-телефонист знает немецкий.
Оказывается, шли на кладбище — это немного выше церкви, — чтобы там засесть и корректировать огонь своих минометов и гаубиц. Кладбище на возвышенности — оттуда все село видно. К тому же там есть где замаскироваться: густые заросли кустарника и акации, могилки, кресты, даже склепы. Об этом мы узнали от здоровяка. А маленький только дрожит и беспрестанно шмыгает носом.
— Если бы не сбились из-за тумана немного влево, — говорит здоровяк, — вам сегодня было бы жарковато… Да еще и на этого по-дурацки нарвались, — пренебрежительно кивает в мою сторону. — Знал бы я, что он один, я научил бы его, как «хенде хох» кричать! И не пикнул бы…
Из-под расстегнутой шинели виднеется у него на груди черный крест и темная, будто черная, медаль «За зиму 1941—1942 гг., проведенную под Москвой».
— Эта собака давно уже слоняется по нашей земле, — кивает на здоровяка унтера Покрищак, — наверное, и говорить по-нашему умеет.
— Умею, — говорит тот, — но ничего не скажу, ничего!
— Скажешь, — криво усмехается Покрищак, — мы заставим! А нет — туда тебе и дорога. — И, уже обернувшись ко мне и Червякову-младшему, спокойно бросил: — Отведите обоих в штаб бригады. Там поговорят с ними…
Вытягиваю из-за пазухи папку, отдаю лейтенанту Покрищаку.
— Пока мы это посмотрим, обождите. Но выведите их из штаба, чтобы не воняло.
Густой, клубистый туман перекатывается над селом белыми и мягкими волнами. Щекотно пахнет пашней, перепрелым навозом, слежавшимися листьями. Скоро потянутся перелетные птицы на север к своим гнездам, потянутся в поле пахари и сеятели…
Потянутся? Так было до войны, а теперь там и работать толком некому — одни женщины и подростки.
Поглядываю на того, что согнулся под походной рацией. Сопляк. Он наверняка не умеет еще ни за плугом ходить, ни молот держать, а вот самому плохому — людей убивать — уже научился. Семенит возле своего унтера, своего учителя, щурит глаза на него, полные собачьей преданности… А унтер, видно, заядлый головорез. Ишь как по-волчьи оглядывается. Дай волю — живым съест…
— Ну и по-дурацки же, — говорю, — мир устроен. Вместо того чтобы трудиться, радоваться жизни — иди убивай, уничтожай все, жги. Чертовщина, и только…
— К сожалению, пока что так, — соглашается Володя Червяков. — Либо мы их, либо они — нас. Ничего, брат, не поделаешь, пока не очистим землю от этой нечисти… А потом уж заживем…
— Говорите себе… — бросает через плечо унтер. — Вот немного подсохнет, от вас пух будет лететь! Не к Волге турнем, как было, а за Урал, в Сибирь к белым медведям…
— Ты смотри, какая стерва. — Володя снимает автомат с шеи, берет на прицел: — Да я тебя, свинячье рыло, сразу прикончу, если не заткнешь глотку!