Громыхнуло вверху, будто короткий удар грома, потом еще раз и еще. Щурясь, прижимаемся к стенкам траншеи. Слышно, как осколки тарабанят по железной кровле церкви. Три кучерявых тучки зависли в небе: одна над линией обороны, левее от нас, другие немного позади, почти над церковью.
— Пристреливаются, — вздыхает Пахуцкий, — сейчас по нам ударят.
— Наденьте каски! — кричу автоматчикам.
Губа нехотя берет свою, которая лежала возле ног на соломе. Он в ней похож на большой гриб, потому и носит каску больше в руке, чем на голове.
Комбат в сопровождении Покрищака и ординарца спешит, видно, на КП. Проходя мимо, бросил:
— За той межой следите! Видите, какой бурьянище! Можно незаметно к вам подобраться. — Сделав два шага, обернулся: — Стародуб, ты что-то здесь засиделся. О своих обязанностях забываешь. А ну, марш в штаб!
Иду по траншее. Через огород от нас ходом сообщения стоит старенькая рига. Под ее прикрытием попадаем во двор, что напротив церкви. Там ты уже недосягаем.
Впритык возле нас — первая рота. Непосредственный сосед — отделение взвода Можухина, бывшего моего командира. Его перевели к автоматчикам. После боя под Бариловом. Но офицера в его взводе нет давно — и командует Можухин. Командует, видно, неплохо. У него дисциплина, говорят, дай бог.
А мне и говорить не нужно: сам побывал под его властью. Еще до сих пор слышится: «Рядовой Стародуб, за полную расхлябанность…» И лепит один или два внеочередных наряда. Смотрю: у него даже стены окопов ограждены решетками или досками. А блиндаж — как дзот, аккуратный, крепкий, надежный.
— Где ваш взводный? — спрашиваю у автоматчиков, но ответа уже не слышу.
Вдруг качнуло землю, будто выбивало из-под ног, и я сразу и головой и плечом ударился о противоположную дощатую стенку окопа. Подхватываюсь, а на меня с грохотом сыплются комья земли и какие-то палки. В голове — будто сто раздразненных шмелей. А он бьет, бьет… И уже — ни солнца, ни мартовской голубизны неба, ни щекочущего предчувствия весны в душе.
Согнувшись, возвращаюсь к своим. Держусь рукой за стенку траншеи.
— Приготовиться к бою!
— Приготовиться к бою! — катится гулко в промежутках между взрывами.
И я тоже что есть духу кричу:
— Приготовиться к бою! — и не узнаю своего голоса.
Устраиваемся в полуразрушенных окопах, но взрывы, которые разрывают душу, достают тебя везде — и не знаешь, куда от них деться.
Артподготовка затихает, реже крякают мины, зато пулеметчики чешут так, будто их там понатыкано за каждым кустом. Бьют прицельно по самой верхушке бруствера, а пуля, которая пролетает немного выше, свистит тревожно и остро, будто пронизывает тебя.
— Атакую правый фланг! — слышу голос Пахуцкого.
— Был бы Петя Чопик возле своего «станкача», сразу бы отбил охоту атаковать…
Горький пороховой дым скатывается к речке, тает.
— Огонь! Огонь! — даже к нам доносится команда Можухина.
— Выбрали, гады, время, когда солнце слепит глаза! — ругается Губа.
Автоматно-пулеметная стрельба теперь такая густая, что кажется, вся долина прямо шипит от горячих пуль.
— А минометчики наши посылают гостинцы правильно, под самый нос атакующих. Прямо лохмотья разлетаются! — выкрикивает Пахуцкий, меняя диск.
Такая суматоха держится минут десять или больше, потом идет на спад.
Атаку отбили. Стихла трескотня автоматчиков. Но «максим» на правом фланге еще время от времени строчит — наверное, стреляет вдогонку тем, которые после неудачной попытки пройти мост заползают сейчас в свои норы на опушке.
— Повторят или нет? — интересуется Орлов.
— А ты, как самый младший, побеги в их расположение и расспроси, — советует Губа. — Потом и нам скажешь…
Несколько раненых несут термосы через наполовину заваленную траншею мимо нас, чтобы возле старой риги выбраться на улицу.
Старшина Гаршин калачом катится навстречу той процессии. За ним — трое из команды выздоравливающих. У них забинтованы руки или головы, ребята даже сгибаются под термосами.
— Поработали, так время и пообедать! — хрипловатым голосом зовет Гаршин и весело поблескивает глазами.
— Ну, ну, сейчас хорошенько подкрепимся, чтобы нас никакой черт не одолел, — весело произнес Губа и быстро кинулся к нише.
Схватил свой котелок — и остолбенел, будто его хватил столбняк. Мы всполошились. Можно было подумать, что там бомба или, по крайней мере, граната, которая вот-вот взорвется.
— Что случилось, Николай? — нарушает молчание Пахуцкий.
— Ты-ты п-понимаешь, гады, — заикаясь, выдавил Губа, — м-мой котелок продырявили и-и-и ложку перебили…
— Чего же заикаешься, будто контуженый! — кричит старшина Гаршин. — И вся-то беда! Зайдешь ко мне вечером — и котелок, и ложку выдам.
Губа вздыхает:
— Такой, товарищ старшина, не выдашь. Еще с сорок первого ношу ее с собой. Домашняя. — Губа держит на ладони две деревяшки.
— Ложка же целая, только держак оторвало. Какого же черта голосишь? — сердится Гаршин. — Обмотаешь проволокой — и будет служить.
— Но примета плохая, — отзывается Пахуцкий с деланной серьезностью. — Это значит, что она уже не нужна своему хозяину, что он обойдется и без нее…
— Пусть десять чирьев сядет на твою лопату! Мелешь ею черт знает что! — заводится Губа. — Пусть целая сотня пчел проткнет ее жалами!..
Ребята хохочут, а Губа чешет языком. Он может больше часа ругаться беспрерывно, не повторяясь.
— Если бы не был таким бешеным, — притворно-серьезно замечает Макар Пахуцкий, — может быть, хоть немного подрос бы. А так, видно, и останешься шкетом.
— Маленький, маленький, а жрет за двоих! — подзуживает Гаршин.
— Много есть научился, еще когда в школу ходил. Отец, бывало, говорит: больше съешь — быстрее вырастешь. Я и старался. А вот, видите, не помогло… Теперь я к своему росту привык, уже как-то безразлично. А по окончании школы, наверно, года так три или больше, даже за волосы себя тянул кверху, так хотелось хоть немного повыше быть. Мои одногодки уже, бывало, в девичьих пазухах руки греют, а я еще и подойти к какой-нибудь не отваживался.
Вспомнилось будто и недавнее, а может быть, и давнее: осенью прошлого года, когда мы стояли в Брянских лесах, как-то комсорг Спивак говорит мне:
— Сейчас нужно провести расширенное заседание комсомольского бюро. Ну, с участием комсоргов рот, комсомольцев-офицеров, актива. В линейных подразделениях уже знают. А ты сбегай к артиллеристам, скажи Опритову и заскочи к медикам, пригласи Батрак Марию.
Мы жили тогда в шалашах, но уже готовились к зиме: копали котлованы для землянок, заготовляли лес.
Дремучий девственный лес погрузился в густые сумерки. Когда возвращался от артиллеристов, уже так стемнело, что едва попал в шалаш, в котором разместились Мария с Лидой Петушковой. Вход завешен плащ-палаткой. Стучу по притолоке. Молчание. Отворачиваю брезентовые «двери», захожу:
— Есть здесь живые люди, отзовитесь!
Что-то зашевелилось в темноте.
— Кто это? — испуганно вскрикивает Мария хрипловатым спросонья голосом.
— Свои. Не бойся, — говорю громче, понял, что Лиды нет.
Беру в ладони теплую, мягкую, дрожащую руку. Отбрасываю с головы Марии полу шинели, которой она прикрыта, обнимаю девушку за щупленькие и такие беззащитные плечи. Она пахнет хвоей. И еще чем-то нежным, испытанным когда-то во сне, непостижимым и мучительно желанным!
Припадаю губами к ее влажным, полураскрытым губам.
— Не нужно, Юра, дорогой, не нужно, — спокойно, мне показалось, что слишком спокойно, отводит мою руку. Затем поднимается со своей хвойной постели. — Ты зачем пришел?
Я не забыл, зачем пришел, но мне сейчас не об этом хочется думать и говорить.
— Пришел, — говорю, — к тебе. (Хоть раз наберусь смелости и выскажу все, что думал.) Пришел сказать о своей любви.
— Дурной ты, Юра! Ты очень хороший парень, но дурной.
— Почему, ну почему ты не хочешь мне верить, Мария?