Он вертел его, хлопал по плечам и не замечал, что племянник не произносит ни слова. Рядом удивленно моргал Егорка.
В темноте старик вышел из землянки. Сел на колоду для рубки дров. Нечем дышать, удушливая была ночь, ярко вызвездило небо, под рубахой мокрела и чесалась спина.
«Дождя бы надо… Давно дождя не было, — подумал дед Матвей. — Вот уж проклятая такая жарища. Все сгорит начисто, ничего не останется».
— Нет, нет… — сказал дед Матвей. — Почему оно так плохо получается?
Листья старой яблони над ним, впервые этой весной давшей цвет, висели неподвижно и совсем не шевелились. Хрипло пролаяла неизвестно как уцелевшая собака, и сразу, разбуженный ею, пропел ранний петух. «Опять, как до войны, и петухи и собаки…»
Дед Матвей неосознанно боялся идти в землянку, где спал Дмитрий. До возвращения племянника старик жил, представляя его совсем другим, таким, какой был памятен ему четыре года назад. Он не мог перешагнуть разницу в эти четыре года сразу. Он мог перенести голод, неустройство, смерть своей старухи — все в этом мире умирают, — и даже Митькину смерть где-то за тридевять земель он мог перенести, только не это. «Чтоб тебе околеть!» — ругал он неизвестно кого и драл толстыми ногтями зудящую спину. «Зря цвела, сердешная, — взглянув на яблоню, подумал старик. — Пропадет завязь. Надо завтра ведер пятнадцать под нее вылить, хоть немного плода уберечь».
И он сидел у землянки, чутко ловя скупые ночные звуки, выкуривая цигарку за цигаркой, растирая окурки в сухой земле. Из открытой землянки послышался шорох. Дед Матвей встал.
Думали и говорили о Дмитрии в эту летнюю душную ночь и в другом месте, далеко за селом ребятишки у костра в ночном, у самой опушки старого и молчаливого леса. Они были разных возрастов, от восьми до четырнадцати лет, и предводительствовал колхозный конюх Петрович, паренек пятнадцати с небольшим лет, подвижный, на редкость работящий. Среди них и Егорка, сын Степана Лобова; он сидел у самого костра, прикрывая лицо грязной ладошкой, когда огонь вспыхивал неожиданно ярко. Он слушал, о чем говорят старшие по возрасту, и отгонял от себя комаров. Он впервые выпросился у отца в ночное, и ему все в диковинку. И Петрович, державший себя заправским мужиком, и костер, и темный лес за спиной, и темное звездное небо, и лошадиная морда, время от времени всовывающаяся в светлый круг от костра. Когда его что-нибудь очень сильно поражало, он, шире раскрывая глаза, спрашивал у Петровича:
— Что это? А там гукнуло как… А это что, Петрович? Как и все в селе, большие и малые, он звал конюха «Петровичем», и тот солидно, нехотя отвечал:
— Птица такая, Егорка. Болотная.
Петрович выделял Егорку, председательского сына, из прочей мелкоты, хотя явно не показывал. Он здесь старший, хозяин. Время от времени, встав, деловито уходил в темноту, его ломкий голос слышался в разных концах луга. Мальчишки вокруг костра молчали и прислушивались. Петрович возвращался, разговор начинался опять. Все захватили из дому сырых картофелин и теперь деловито пекли их в угольях и ели.
Еще рано, и спать никому не хотелось.
Егорка прилег на локоть, не отрывая глаз от огня, сказал:
— А этот, у деда Матвея, страшный.
— Из плена пришел, больной он, — добавил Петрович, старательно сдирая с печеной картошки горелую кожуру и аккуратно складывая ее горкой на листе лопуха. — Немцы, они такие, замучили человека.
— А как они его замучили?
— Будто ты не знаешь. Били, ну, в тюрьме держали. Плетками хлестали. Теперь пропал человек.
— Батя говорил, можно выходить.
— Гляди, так и выходишь.
Привстав, Егорка обвел всех взглядом и неожиданно торопливо, боясь, что ему не поверят, выпалил:
— Когда вырасту — стану доктором. Вылечу. Мне деда Матвея так жалко…
Петрович покосился на Егорку, ничего не ответил и стал есть картошку. Егорка подумал и сказал:
— Батя пообещал, учить меня будет. Обязательно, сказал, учить буду. Только ты, говорит, хорошо учись. Вот подымем, говорит, колхоз, станем на ноги, пока вы, сопляки, учиться будете. А потом нас будете ругать.
Один из мальчиков по другую сторону костра засмеялся.
— Ты, Егорка, председателем будешь, как батька.
— Не, — помотал головой Егорка. — Я доктором хочу. Думаешь, не смогу?
— Сможешь, сможешь, — успокоил его Петрович и подбросил в костер сухих веток.
Он привык чувствовать себя старшим среди детворы и не тяготился этим нисколько, хотя его все больше тянуло к парням и девчатам, но те, по причине его маленького роста, не торопились принять Петровича в свой круг. Он очень обижался, виду не подавал, что они его интересуют. Особенно рыжая Тоська Лабода, его сверстница и бывшая соученица, все время теперь крутившаяся около взрослых девок, внезапно, в один раз повзрослела, заважничала, перестала его замечать. Вот и сейчас среди тлеющих головешек ему мерещились круглые Тоськины глаза. Самому Петровичу нравилось в деревне, никуда он не думал уезжать. И конюхом ему нравилось быть. Хотел лишь вырастить такого жеребца, который возьмет на скачках самый большой приз на свете. Он назовет его Вихрь и проедет на нем круг почета, и все будут ему хлопать и бросать цветы (он видел как-то в кино), и никто не заметит его маленького роста. А Тоська тоже будет тоненьким голоском выкрикивать его имя, и раскаиваться, и ругать себя, что раньше его не замечала. А потом…
Петрович задремал сидя, приснилось ему приятное. Он пошел с мужиками на Острицу, они наловили много рыбы. Рыбу жарили и ели, и он угощал рыжую Тоську, и она ласково на него глядела.
Война кончилась год с небольшим назад. Не было хлеба, штанов, машин. Разрушенные оккупацией области несли двойную тяготу — нужно было восстанавливаться и кормить истощенное государство. Война отгрохала и прошла, страна должна была жить дальше.
В лесах, на дорогах пошаливали — подозревали разбежавшихся по лесам власовцев.
Дети ходили по прошлогодним картофельным полям, отыскивали редкие сгнившие клубни. Их сушили, растирали в муку и пекли оладьи. От них пахло гнилью, по цвету они были темнее подзола. На работе, доставая их из узелков, глядя на них, негромко и сквозь зубы ругались. И ели.
Все ждали нового урожая, молодая картошка могла пойти только через месяц. Такой срок нелегко выдержать голодным. Украдкой от взрослых дети ежедневно подкапывали кусты картошки — проверяли, подрастает ли. Подрастая, картошка становилась всем. Из нее пекли хлеб, из нее варили суп, она заменяла молоко и мясо. Кто-то на самом шляху подвесил картошку на нитке, а снизу приклеил бумажку: «Картошка удавилась».
Прохожие читали и вполне серьезно говорили, что картошка удавилась с горя, стало невмоготу терпеть. Повешенную картошку снял со столба участковый и показал ее Степану Лобову. По словам участкового, налицо прямая контрреволюция. Участковый требовал у председателя назвать имена подозреваемых в совершенном преступлении.
Степан думал о наступавшем сенокосе, подсчитывал в уме, сколько косарей возможно выслать в луга. Он плохо слушал участкового, тот разозлился и сказал Степану о намеренном и злостном нежелании выяснить суть дела, что это все сделал кто-нибудь из жителей Зеленой Поляны, и, возможно, рука руку моет, и он, участковый, так не оставит.
— Пошел ты к чертовой матери, — внезапно очень спокойно ответил ему Степан Лобов и, загребая пыль сапогами, зашагал прочь.
— Ладно! — крикнул вслед председателю вначале опешивший участковый. — Ты еще вспомнишь!
Степан услышал, оборачиваться не стал. Участковый молча глядел в широкие худые лопатки, затем разогнал свой велосипед с облупившейся краской на раме и с залатанной шиной, подпрыгнул, сел и поехал дальше. Он обогнал идущего Степана, намеренно проехал мимо на полной скорости, брызгаясь сыпучей пылью из-под узких колес. Степан чуть посторонился, он уже не помнил о разговоре с участковым. Вчера прошло самое шумное собрание за все время его председательства. Принимали письмо товарищу Сталину, в котором благодарили за счастливую колхозную жизнь, обещали трудиться не покладая рук на благо народа. Много говорили и вспоминали, как было до войны. Когда зачитывали текст письма, изобилующего словами любви и благодарности в адрес отца и мудрого вождя, все умолкли, некоторые женщины, подходя, чтобы поставить свою корявую подпись, расплакались. У дверей вертелись двое, приехавшие вместе с уполномоченным — молодой, решительной женщиной из райкома партии, ее все уважительно называли Юлией Сергеевной. Некоторые потом рассказывали, что не все это письмо хотели подписывать. Степан Лобов знал точно, что его соседка Марфа, например, письмо не подписала.