Безжизненные, чуть сковырнутые струпья построек. Шрам дороги, как бы продавленной заржавленным тесаком и присыпанный теплой золой по-живому. Утлый слезящийся свет. Без ашрамов. Ущелье, в которое солнце косит лишь часок.
Семиколенные катакомбы дома, по пояс выпростанного из земли, безмолвной и голой, такой же, как этот моложавый старик, ведущий нас по его галереям, лепящимся к скале над пропастью.
Майка на нем – как продырявленный воздух над полем после стихнувшей битвы.
Впереди он, за ним Ксения с ладонью на мутящемся животе, чуть согнувшись от резей, и за красным светофором ее рюкзака – я, полутороногий.
Комната. Лысая лампа с мигающим светом на жилистом шнуре из вспоротого потолка. Мятые глинобитные стены. Косо припавшая к склизкому полу кровать, без белья, с прожженной дырой в полосатом матраце. Дверь, поскользнувшаяся в петле, подергивающаяся, полуживая.
За ней – выход, скользящий к пропасти, без огражденья.
На кромке – будка туалета с боковым, на уровне груди, вентильным краном для душа. Двери нет, в будке – человек в одежде, на корточках, обняв голову, под открытым краном.
Ксения распластана на кровати, лицом в матрац, излучиной, у дыры.
На стене – насекомое, похожее на раздавленный нежно-красный куст; выплетается из себя, прорастая.
Темнеет. Лампа мигает, как глухонемой, все настойчивей. К выходу, которого нет.
Чувство такое, будто отсюда не выбраться. Никогда. Все, как мокрая скользкая глина, плывет. Под ногой, под рукой, нежно-красная, под хрусталиком глаза, под плывущей кроватью во вспышках икающей лампы, под Ксенией, в ней, между нами, во мне.
На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко, – бормотал я, выхрамывая из катакомб на дорогу – пустынную, мертвую. Да и ей ведь не больше, чем на ушко, на одно только слово. Ты…
И топорщится нить, препираясь, и мигающий свет, и ни пальцев, ни губ. На игольное только ушко.
Нельзя, – бессмысленно повторял я, вглядываясь в смеркающийся горизонт дороги, – нельзя, – этому глинобитному небу, – нельзя, – этому глиняному ребенку в груди, – нельзя так…
Ангел, а кто ж еще, шел по дороге. Ангел, закутанный в хлам машины.
И подобрал нас.
Ласточкино гнездо ашрама. Во внутреннем дворике – два бассейна: мужской и женский, наполненных целебным кипятком, текущим из расселины в скале. И тишь. И тонкий полумесяц над ашрамом.
Один сижу – на кромке, с ногой – одной, опущенной в бассейн. Мужской.
Окно наше горит за спиной, само себе, и никого за ним. Ксения переметывается во тьме от дерева к дереву. Живот.
В соседней комнате – кореянка возраста робко зацветшей веточки, еще влажной от удивленья. Штопает что-то. Видела нас в Ришикеше.
Хозяин – рослый жилистый садху с конским седым хвостом, перехваченным на затылке оранжевой резинкой. Лежит на скамье внизу, у кухни. Черные бабочки глаз, замедленные до незренья; сводит – разводит.
Ледяной лен постели. Рука ее тянется к выключателю. Спиной к спине.
Тишь. Чуткая голая узкоколейка позвоночников.
Глава вторая
В Гонготри, где обрывается дорога и до первой капли Ганга остается
15 км тропы к леднику, мы добрались лишь на закате.
Закатный опал семитысячников, идущих в затылок в Непал. Ганг, стиснутый скалами, мутный, гремучий. Бумажная деревушка в два переулка с часовней, раскрашенных детской нетвердой рукой. Роенье паломников. Перезвон колокольцев. Пошли прогуляться.
Он сидел на корточках на шатком камне у бурного переката, и брызги заливали его поднятое к небу лицо. Голубино-фиолетовый с каким-то витражным отсветом тюрбан и такой же халат, подпоясанный черным поясом и подоткнутый под босые пятки. Ладони – на уровне груди – открыты, будто держит незримую книгу. И – голос, перекрывающий поток, на нечеловеческой ноте, на умонепостижимом запасе дыханья, направленный под скользящим углом и как бы с подкруткою в небо, и переходящий на рваном последнем дыханьи в невыносимо пронзительный птичий – не сполох, не крик и не техканье, не… – будто сердце выклевывал и отплевывал паклями крови с резким взвизгом и кваком – туда, в одну точку над пиками гор, над их зубчато-битым стеклом.
Мы прошли еще с километр вверх по теченью и присели у воды, дальше тропы не было. Я вынул из рюкзака рентгеноснимок. Мы вырезали из двух больших кусков древесной коры два корабля с мачтами и, раскроив снимок, подняли на них паруса – ей выпала фронтальная проекция ноги, мне боковая. Оставался еще небольшой квадрат пленки. Она сделала из него третий кораблик, как складывают бумажный. Взглянув на него, мы оба почувствовали этот юркнувший под сердце сквознячок. Наш. И промолчали.
Пуджа – ритуальные блюдца с затепленными свечами плывут по реке. Мой кораблик и ее вослед отчалили и, подхваченные теченьем, скрылись за поворотом. Третий, едва мы отняли от него ладони, косо скользнул ко дну.
Темнело, мы возвращались, он все еще сидел на корточках, пуская ввысь трассирующие мантры.
Учитывая ночной перепад температур на этой высоте, мы спали, приваленные тремя верблюжьими одеялами и поверх матрацем. В доме.
Утром, выйдя на ту же тропу, мы увидели его в той же позе, с тем же, уносящимся ввысь огневым фонетическим бисером.
Мы прошли до вчерашнего тупика и по скале над Гангом продвинулись еще на полкилометра. Сидим на уступе. Вдруг видим: змейка людей, бегущих, сверху, реки вдоль, по той стороне, приближаются. Впереди двое. Меж ними палка. К палке подвязано тело, туго спеленатое и стянутое бечевой. Как белый кокон. Как зверя.
И – бесшумно бегут, молча, мелкой рысцой. Петлистой, меж валунов. И
– торопливой бесшумной змейкой за ними скользит еще человек пятнадцать. Откуда? Куда? Кто? Смерть.
Я вспомнил шамшан – так, по-моему. Собачья будка на берегу рядом с мусорной свалкой. Человек в будке, выглядывает. Перед ним весы. На одной чаше – 300 кг гирь, на другой пусто. Подошел, спросил.
Оказалось – дров норма. На одного. Любого. Подвезли, сбросили, он взвесил, разжег, сунул, сгреб в ковш и в Ганг ссыпал. Без церемоний.
Ни слез, ни мук, ни праха в урне – на память, ни дня кончины.
Пустырь, будка. Смерть шкурки.
Я почувствовал взгляд и повернул голову. Из-за скалы меня внимательно разглядывало глазастое высоколобое лицо в смоляном стогу волос, подавая знаки ладонью – к себе. Садху. Мы двинулись за ним.
По пути, справа, сквозь листву что-то блеснуло. Подошел ближе.
Золотой трезубец на древке, воткнутом у входа в пещерку, над которой меленькими буквами выцарапано: Просьба не беспокоить. Спасибо.
Заглянул внутрь: ни души.
Пришли. Маленький грот, скорее ниша с расстеленным ковриком. На приступках и в щелевых углубленьях ее – весь его скарб: портрет учителя, пара книг, блокнот с карандашом на нитке, никелированная посуда, маленькие коробочки, кулечки, подвязанные к веревке, протянутой под сводом, пригоршневые припасы еды – овощи, травки, чай, отдельно – в наволочных мешочках – рис и мука. Перед нишей костер, канистры с водой, по сторонам – защемленные валунами деревья, косо, на пятках, съезжающие по склону к реке.
Садху подносит палец к губам: "Слышите, что поет река? – И начинает тихо в унисон подпевать ей, и переводит с санскрита: – I myself am He".
Я помнил это место; сборник упанишад в переводах Йейтса лежал у меня в рюкзаке. Этот карманный космос я взял на дорожку – и чтоб разомкнуть треугольник, очерченный Ксенией, уткнувшейся в Юнга, и чтоб чуть освежить память.
Я есть Тот. Это о Самости – незримом всепроникающем духе – единственной истинной реальности мироздания индусов. Я (ты, дождь,
Бог, что угодно) не есть я; сущность моя – за пределом (которого нет) меня – Там, в Том, Другом, которое, в свою очередь, также вовлечено в эту бесконечную круговую поруку всеединства. Вселенная как плящуший баньян стробоскопной молнии.
За рекой – взметенный к небу обрыв с тающим подбородком облака, подползшего к краю и глядящего вниз, на едва различимый оттуда Ганг, въющийся, как сверло, с живота на спину и с боку на бок по дну ущелья.