И этот, придвинутый к тебе вплотную, пустынный экран обрыва зачерпывает твой зрачок и взметает по своей вертикали в небо. И кажется, взгляд (а отсюда, из ниши, взгляду больше и некуда длиться) за годы скольжения вверх и вниз прорезал в камне звенящий желоб, отполированный до отраженья в нем твоего зрачка.

– Хорошее место, настоявшееся, – говорит он, предлагая помедитировать – втроем.

– Вдвоем, – поправляю я. – Без меня. – И улыбкой с кивком к Ксении:

– Вот с нею, она практикует.

– Не сейчас, – не без колебаний отворачивается она.

Разговариваем. В кастрюльке на костре варится что-то между супом и овощным рагу. Он – на корточках, недвижим, голова развернута к нам – в разговоре, а ладони его – как бы отдельно от него – танцуют по округе, перепархивая от костра к ножу, помидору, крупе, чесноку, корешкам, травкам, на лету ополаскивая, разминая, перетирая и смешивая все, что меж ними, и выбегая, как на пуантах, но уже с другой стороны, к костру и затуманиваясь над паром кастрюли.

Из дому он ушел, когда ему было 12, к двадцати пяти пришел в

Ришикеш, где прожил несколько лет вместе с такими же, как он, баба.

Здесь, в этой пещере, он уже седьмой год. Зимой, на этой высоте

2300, – да, говорит, по ночам зябковато. А в прошлом году в сезон дождей медведь занял нишу, пришлось отсиживаться в пещере. Полтора месяца. Поглядывает на мои сигареты. Протягиваю ему. Вытряхивает табак, набивает травкой, курим, сидя в "лотосе", лицом к огню, спиной к нише, в которой Ксения – в той же позе, но неподвижной, глаза закрыты, руки на коленях ладонями вверх.

Он разводит муку с водой, вымешивает, мнет ком, отбивает с размаху о плоский камень, рвет на куски, плющит между ладонями, кидает на раскаленную сковороду, руки в огне, как в воде, голова повернута ко мне в разговоре, откидывает подрумяненный блин, не глядя, отгребает ладонью жар, ровняет его ладонью, втыкает в него блин торцом, тот раздувается, как пузырь, меняет местами их – с тем, что уже подрумянился на сковородке, другой парой рук плюща очередную пару, первенцев складывая стопкой у выпростанной из-под себя босой ступни с озаренной жаром подошвой. Чапати – хлеб из воды с мукой.

И пока мы едим в нише, он у костра пишет мантры в блокнот. Типа: Тат твам аси, Тат твам аси, Тат твам аси… То суть ты. Спускается к реке, приносит воду, моет посуду. На нем – ярко-желтая вязаная шапочка с детскими поверезками, светло-серый вязаный жилет поверх оранжевой рубахи и бедра, запахнутые огненной юбкой до колен.

– Проблемы? – кивает он, глядя на мою согнутую спину и ладонь, прижатую к пояснице. – Идем. – И, опустившись на четвереньки перед дверцей для гномов в свою пещерку, развязывает веревочный замок и вползает в нее.

Внутри ледяной мрак (дверцу он за мною закрыл), пространство на ощупь с двуспальный гроб, под животом – криволинейные волны гладкого камня.

Раздеваюсь лежа, до пояса, вмят и распластан, как вода с мукой, ноги свернуты вбок и прижаты зубьями свода.

Его дыханье во тьме, острый дурманящий запах травных масел, ладони уже на моей спине, бормочет с подпевом, ключицы, горло.

Переворачивает меня на спину, отползает, звон склянок, возвращается, другой запах, мазнул под носом, по вискам, по векам, движется вниз; грудь, живот, пах. Замер, накрыл одеялом, отполз, тишь.

Свет сквозь веки, дверь приоткрыл, зовет, она подходит, шепотом переговариваются, она вползает.

Он – ей: "Сядь здесь, закрой глаза и на него медитируй", – завязывает дверь, и вновь надо мной, жмет меня к полу. Она, из угла, сдавленным голосом: "Зачем вы закрыли дверь? Откройте, немедленно откройте, прошу вас!" Он подползает, отвязывает, она протискивается наружу, он затворяет за ней, возвращается, массирует поясницу.

Вдруг – хлесткий хлопок с размаху по ягодице. Я – через несколько мгновений, представляя себе ее застывшее лицо, медленно поворачиваемое от костра к дверце, – громко и торопливо смеюсь, не найдя лучшего знака.

Мы поднимаемся с ним в горы, он предлагает провести у него несколько дней, ночевать в пещере, места на всех хватит, два одеяла для нас, ему не нужно, а потом сводит нас на ледник, к истоку Ганга; сутки туда, там ночь, и обратно. Нога распухла, побаливает, возвращаемся.

Сидим у костра, рассказывает о тантре, которую практикует почти тридцать лет. И вдруг, спешившись с высого слога и с каким-то мальчишьим лукавством глядя на нас исподлобья, произносит: "А спорим, что вы четырьмя руками в течение получаса не опустите мой лингам!" Смеркалось. Мы не спорили. Насилу простились, пообещав навестить его утром. Неловко оставили на камне немного денег.

– Как ты думаешь, – спросила она, идя за мною, подсвечивая фонарем тропу, – что было бы, останься мы на ночь в пещере? И почему он так настаивал? Думаешь – это? А может быть, просто тоска по людям, слову? Или совсем просто – деньги?

Я не ответил, все еще представляя себе эту тантру втроем, а потом подумал – может быть и четвертое: не его одиночество, а наше, и его к нему чуткость.

– А знаешь, – сказала она, – я видела его лингам. Когда он, сидя на корточках, мыл посуду. Так, ничего особенного.

Тропа вильнула вдоль излучины, и, огибая скалу, мы снова услышали этот голос, этот птичий вой, срывающийся на клекот. Он все еще сидел у реки на камне, запрокинув голову.

Амир сказал нам, кто это был: агори. Гори – смерть; а – против, посредством, сквозь. Тот, кто работает напрямую с энергией смерти.

За неделю до нашего приезда он, Амир, в числе других свами и садху, был свидетелем ухода из жизни одного из этих… Говорить об этом нашим языком, растущим из наших извилин, – как? Он полностью – на глазах – дематериализовывался, сжимаясь в пульсирующую огненную каплю – она растягивалась и рвалась на две: одна – дугой уносилась в небо, другая – с шипением гасла в траве. Вон там, – сказал он, топя зубы в сочной манговой плоти, и указал на зеленый склон за рекой.

Напротив этого склона, перейдя реку по подвесному мосту и свернув в узкую улочку, мы через несколько шагов оказывались у себя дома – в ашраме, сквозь который эта улочка и проходила, деля его на две половины.

Одна (с той незабудочно-млеющей, купоросно-субтильной побелкой в сновидческих высолах и островках, и размывах мелеющей дали, от которых так обмякала Ксения, чьи глаза, когда она открывала их на излучине долгого, как Ганг, поцелуя, казались плывущим продолжением этих призрачных стен) стояла фасадом к улице, где в тени, под широким балконом ашрама, подремывали на расстеленных на асфальте ковриках баба.

Другая половина ашрама – та, в которой мы жили, стояла спиной к ней, а лицом и раскинутыми крыльями двух просторных комнат – как бы взлетала с крутого откоса к Гангу, откуда крылья эти были видны сквозь защитную сетку, облепленную обезьянами, перелетавшими на нее с хоровым гиком с соседнего баньяна, роняя и подхватывая на лету младенцев, еще не опушенных, со сдутыми карими личиками, наполненными печальными до краев глазами.

Эта белая арматурная сетка лишь подчеркивала прозрачную воздушную анатомию крыльев, меж которыми – в зыбком фокусе от подрагивающих солнечных пятен сквозь листву – располагался внутренний дворик с притихшим мраморным полом и худенькими застенчивыми колоннами, всегда – где бы ты ни стоял – расходящимися от тебя и как бы замершими на полпути.

Наша комната – в левом крыле. В дощатую обшивку высокого потолка мы вбили гвоздь и подвесили москитную сетку, подоткнув свадебный полог ее по периметру кровати под тяжелый тырсяной матрац. Ксения, раздевшись, проскальзывает под полог, и очертания ее затуманиваются, проступая из этой призрачной пагоды.

В комнате, кроме нас, два геккона, висящих с оттопыренной вниз головой на потолке, и еще один, новорожденный, за зеркалом в душевой, зазеркалец. По ночам, бывает, они плюхаются с потолка на пол со звуком сочным, тугим, зрелым – как те мошонки инжира в Крыму на пригнувшуюся в саду времянку. Или валятся на пагоду и съезжают по ней на спине, поджав к подбородку ручки и чуть осклабясь, как волейболисты.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: