После обеда Митя с наслаждением вытянулся в келье на койке. Он очень устал за эти два дня торжеств. Но продолжал рассказывать о них со всеми яркими богослужебными подробностями, теперь так наполненными для нас смыслом. Мне было жаль его прерывать, до утра оставалось много времени.
Я сидела перед распахнутой дверью, когда в ее зеленом и желтом проеме появилась темная фигура игумена. Раньше он не приходил к нам, и это появление предвещало что-то важное.
— Вероника, мне нужно поговорить с вами.
— Заходите, отец Михаил.
— Нет, я не зайду. Выйдите, пожалуйста, вы.
Я накинула халат поверх сарафана, надела косынку, завязав ее сзади на шее.
Молча спустились по холму.
Мы сидели на склоне, на котором отец Михаил скосил траву ночью после нашего приезда. Тогда мне хотелось посидеть здесь с ним и Митей, и вот мы были вдвоем. Чуть ниже на обрыве стояла наша опустевшая, выгоревшая на солнце палатка. Поляна внизу опять зарастала травой. Слева за ней белел дом с широким балконом, там прогуливался Венедикт, и ему было хорошо нас видно. А впереди поднималась светлая громада храма, и дымилась зноем горная даль.
Ни облачка не было в небесах над нами. Но там, в раскрытой высоте, происходило какое-то медленное смещение, движение ясной синевы и света, проникновение их, растворение. Хотелось смотреть и смотреть в эту живую бездну.
— Вероника… Я говорил вам, что крестился только шесть лет назад… — начал игумен затрудненно, но спокойно. — В молодости я вел слишком свободную жизнь. А с чем человек приходит в монастырь, то его больше и мучит — неизжитое прошлое. Вы спрашивали, что для меня тяжелее всего в монашестве… Одно время ко мне стали присылать на исповедь всех — и молодых женщин, девушек тоже. Я попросил Святейшего не благословлять сюда никого.
Обхватив колени руками, он сидел прямо, смотрел прямо перед собой и говорил ровно и жестко. Неизменная черная шапочка была надкинута на лоб.
— И вот я испытываю к вам… эту низкую страсть. Это странное признание было так неожиданно, что я не поверила ему. В первую минуту я даже подумала, что он берет на себя чужой грех, прикрывает его собой,
— Я несколько раз намекал вам на это. Но вы уклонились… или не поняли.
— Почему-то я относила эти намеки… никак не к вам самому. Да и ни к кому здесь до конца не могла отнести. Скорее принимала как отвлеченный разговор… об опасностях духовного общения.
— А я говорил и об этом довольно ясно: у нас с вами не может быть духовной близости. Возможны другие случаи… например, наши отношения с Давидом исключают с моей стороны чувства к его жене…
— Наверное, я считала, что и наши с вами отношения их исключают.
Я тоже старалась говорить ровно. Но находила нечаянные, не самые верные слова.
Почему же я действительно не замечала того, что ему казалось явным? Это «почему» уходило в глубину, которую пока заслоняли в сознании моем сказанные нами сейчас слова.
— Конечно, исключают… я знаю это, как и вы. Но человек облечен в плоть, страстен: не согрешит делом — согрешит помыслом. Монашество и есть эта невидимая брань со своей страстной природой. И слово Божие, как меч обоюдоострый, проникает до разделения души и духа, составов и мозгов… как говорит апостол, — и судит помышления и намерения сердечные. До разделения души и духа — вы понимаете, как это может быть страшно… и как больно?
Я понимала — теперь. Но раньше, совсем в другое время, почти прошедшее, испытывала эту боль.
— Я не стыжусь сказать вам все это… — заговорил он тише, мягче. — И нет ничего сокровенного от Бога, все обнажено пред очами Его. Что мог бы я сейчас ответить, если бы Он спросил: «Адам, где ты?» Наверно, я тоже захотел бы скрыться от Него в чаще, потому что вчера забыл о Нем. — Я молчала. И он спросил: — Вам это признание льстит?
— Почему же? Мне кажется, даже признанием вам хотелось меня ранить по возможности больно.
— Может быть, может быть… — усмехнулся он, глядя все так же перед собой или в себя, ни разу не коснувшись меня взглядом. — Мне хотелось сказать грубее — так легче. Это тоже от гордости… Мы ведь все очень гордые люди, и ничего нет на пути к Богу труднее смиренного сознания своих слабостей… и покаяния. Но я не хочу препарировать свое чувство к вам. Кто знает до конца, что имеет, что не имеет значения?
Теперь то глубокое, затаенное, что я услышала в нем после моей исповеди в храме, снова стало глухо прорываться сквозь его ровный тон.
— Может быть, тайна в наших душевных свойствах… Да, я не предполагал — не было в моей богатой впечатлениями биографии такого случая, — что можно внутренне быть близким с женщиной, будучи столь от нее отдаленным… всей судьбой, прошлым и настоящим. И даже будущим: едва ли мы встретимся в вечности. Спастись вообще очень трудно, а я почти уверен, что мне это не удастся. «Скоро я умру, и окаянная моя душа снидет во ад…» А вам я желаю лучшей участи.
Чем меньше в нем оставалось прежней позы, игры, тем более напряженным становилось пространство между нами.
— И все-таки я знаю, что это пламя… — спокойно выговорил он. — Оно может перекинуться на вас. И тогда сметет все преграды.
Печаль, которую я расслышала под его ровным тоном, остро коснулась моего сердца. И я подумала, что ничего не знаю ни о его прошлом, ни о настоящем. Ведь что такое неизжитые страсти? Это еще и все то, что человек не долюбил, в чем не перегорела душа, пока не отделенная мечом смерти ни от тела, ни от бесстрастного духа…
— Вы, наверное, ждете, чтобы я сказала, что мы уедем?
— Что же нам остается? — откликнулся он. — Мы не можем жить рядом. Тем более после этого разговора… Я не хотел его, откладывал до последнего края. Вчера, когда вы наконец вернулись, я хотел говорить с вами. И сказал бы все по-другому.
И тут последняя догадка меня поразила:
— А позже… это вы приходили?
Он опустился на локоть, потом совсем лег на траву, как будто пружина, державшая его так прямо и ровно, сломалась. Закинул руки за голову, лежал и смотрел в дышащую над нами синеву.
— Да, это был я.
Сорвал сухой стебелек, молчал, покусывая его. Чуть повернувшись, я видела его открытое лицо, не защищенное привычной иронией, и отражение небесного света в глазах.
— Но откуда вы знаете? Видеть меня вы не могли, слышать тоже…
— Я вас чувствовала,
— Ах, вот что… — Он чуть усмехнулся. — Тогда напрасно я сознался. Впрочем, теперь все равно, Ве-ро-ни-ка… Я приходил к вам на исповедь.
— Кажется, было довольно поздно?
— Кажется… Впрочем, я не смотрел на часы. Я знал только, что другого времени у нас не будет. Так и бывает — что-то рождается в тебе, бродит, нарастает… и вдруг — совершилось… Почему вас так долго не было, весь день? Где вы все-таки пропадали?
— У реки.
— Что вы делали там? Купались?
— Нет, плакала.
Он осторожно опустил руку, и она неподвижно лежала на траве, чуть протянутая в мою сторону.
— О чем?
— О том, что все так скоро кончилось для меня… в Джвари.
— А-а… — выдохнул он, будто ждал чего-то другого. Полежал еще так, прикрыв глаза. Медленно раскрыл их, сел, сложив на коленях руки. Заговорил, донося отзвуки вчерашнего волнения:
— С начала сумерек я был слишком встревожен вашим исчезновением. В наших глухих горах можно бояться встречи и с человеком и со зверем. Здесь зимой волки подходят близко к монастырю, мы видим следы на снегу. И человек, потерявший Бога, бывает страшнее волка… Все волновались из-за вас.
— Простите меня.
— Арчил бегал с Мурией по лесу, искал вас. Говорит: «Это я ее огорчил, и она ушла…» Я тоже… терзался. И все-таки я не решился потом позвать вас, когда увидел, что нет света. Впрочем, не стану оправдываться…
— А у меня и нет желания упрекать вас в чем-нибудь… Ваш крест мне не по силам, и я не вправе судить вас, К тому же мы с Митей слишком глубоко приняли вас в сердце.
— Зачем вы говорите мне это, Вероника… — По лицу его прошла тень.
Зачем? Чтобы сказать правду? Но разве это возможно — сказать всю правду, уловить сокровенное, бездонное, живое сетью слов?