Потом я долго шел один по дороге, послышалась машина, я поднял здоровую руку, шофер, мелькнув по мне взглядом, сделал вид, будто не заметил меня, проехал мимо, но сидевший в кузове военный застучал кулаком по верху кабины, матерно закричал: “Ты что, не видишь, раненый солдат стоит?” На этой машине я и подъехал к санбату, где в большой брезентовой палатке было много раненых, и до меня не скоро дошла очередь. Помню, как на другой день мы, раненые, каждый по-своему устраивался в огороде, рядом с палаткой медсанбата, как искали огурцы, варили картошку, как вечером я почувствовал жар и всю ночь горел во сне и не вставал днем, а потом уж меня отправили в госпиталь, сначала в Тулу, затем в Ульяновск. Это было со мной в начале августа 1943 года, на Курской дуге, когда мне было семнадцать с половиной лет.
Удивительно, не было никакого страха, когда я был на передовой, видел убитых и сам каждую секунду мог быть убитым, только во время бомбежки, вбуравливаясь в окопчик, инстинктивно ужаснулся я, что вот здесь и настигнет меня смерть. Но шли годы, десятилетия, и не переставало мне сниться, что меня отправляют на передовую, и я просыпался, не знаю — от страха, тоски ли. И радовался, что это сон. И удивляло меня: почему осколок мины угодил мне в руку, когда я бросился на землю, а не в грудь, не в сердце, не в голову. И вообще, почему я остался в живых? Неужели какое-то предопределение, что я должен еще жить и что-то делать вместо тех и за тех, лучших из моего поколения, кто остался на поле боя. И не безмолвствовать, когда они уже не могут подать голоса, даже и видя оттуда, как попираются в “этой стране” их святыни.
Летом 1984 года, будучи в Курске, я решил побывать в недалеком отсюда бывшем КП (командном пункте) командующего Центральным фронтом Рокоссовского. Этот фронт вместе с Брянским фронтом разгромил немцев на Курской дуге в августе 1943 года. КП Рокоссовского находился в парке бывшего монастыря и представлял собою блиндаж из четырех помещений: входная комната, кабинет с телефонами, этажеркой с папками, спальня и запасной выход. Этот блиндаж я увидел уже не в его подлинном, а в “реставрированном” виде, покрытым немецким (!) пластиком. Отсюда командующий фронтом руководил войсками — огромной семисоттысячной людской массой, повелевая их жизнями.
* * *
На протяжении большей части своей жизни я не знал, что такое налаженный быт, даже что такое отдельная квартира. Мой быт скорее напоминал гостиницу, и хорошо, если бы в том высшем смысле, в каком называл Гоголь гостиницей нашу земную жизнь по маловременности ее — ввиду преддверия жизни вечной.
Но удивительное дело! Неприглядный барак моего детства с темноватыми нравами его обитателей, тесная комнатка в нем — до сих пор светится в моей памяти! Благодаря матери именно сюда я устремлялся (особенно в шестидесятые-семидесятые годы), устав в Москве от суеты, литературных дрязг, фальши. Бывало, приедешь ночью в Спас-Клепики московским автобусом (любил ездить поздно и больше — зимой), прошагаешь отсюда узкоколейкой или леском три километра, подойдешь к общежитию, поднимешься по лестнице на второй этаж, сразу же направо — первая дверь, постучишь негромко. В ответ — сначала молчание, потом движение, знакомые шаги. “Это я, мама”. Звук отодвинутого крючка. “Приехал, сынок!” Ласковые, бодрые глаза, будто и не спала, хотя уже два часа ночи и не знала, что приеду. Разговоры. Хлопоты в закутке — вроде кухоньки крохотной, прикрытой занавеской, — чем бы покормить. Приветливый шум чайника на электрической плитке. Засыпаешь уже под утро в роскошной, пахнущей чистой свежестью белья постели, словно проваливаясь в целительную бездну.
Мать всегда, при всем скопище населения, ухитрялась содержать комнату в постоянной чистоте и в уютном домашнем состоянии, так же, как и успевала всех обстирывать, обшивать, следила, чтобы не пропускали банные дни и т. д. И когда уже все разъехались, стали жить отдельно своими семьями далеко от нее, она осталась одна — комната ее превратилась в светелку. Где я по приезде чувствовал, как нигде, какое-то особое умиротворение. Это и была моя “почва”, психологическая почва. И так много значащие для меня откровения черпал я не из книг, не из общения с умниками, а из разговоров с матерью, из ее рассказов.
Что-то неотразимое для меня, например, было в рассказе матери о своей старой подруге, желавшей скорее умереть: “А что, Катя, жить-то? Больше грешить”. Или как умиравшая старуха напутствовала свою хворую дочь: “Ты надень сапоги, когда хоронить меня будешь, а то простудишься, опять заболеешь”. Такие “дикости” хорошо понимали Достоевский, Толстой, в отличие от “просвещенных” Кавелиных-Чичериных, не говоря уже о нынешних “интеллектуалах”.
После гуртовой безликости мысли и языка московской “интеллигентной” среды материнская речь напоминала мне о той подлинности выражения человеческих чувств, которая дается обычно подлинностью, безыскусственностью самой жизни. Вспоминая своего младшего брата, сгоревшего в танке под Веной, она сказала: “Я целый год не могла затапливать печку. Зажгу спичку и о Косте думаю, как он, бедный, в танке горел”. И тихо заплакала. Я внутренне вздрогнул — чтобы так, почти физически чувствовать муки брата, и никогда никому об этом не говорила, первый раз вырвалось за четверть века. И когда души твоей хоть раз коснулась эта пронизывающая подлинность материнского (в самом широком, народном смысле слова) переживания, его выражения, то как бросается в глаза всякая фальшь, подделка под “народное” чувство и речь. Как вопит неправдой “резонерство” там, где оно органично неприемлемо!
Однажды я услышал от мамы: “Какая-то я чудная! Что ни сделаю — все рада. Рада, что картошку покопала, все в доме к празднику прибрала, письмо от кого хорошее получила, за день как устала, до постельки добралась, в добром здоровье встала — всему рада!”
Так и стоит в глазах мать, как причитала она, прощаясь со своей матерью, так зашлась в надрывном плаче, что с трудом оторвали ее от гроба. Так и вижу своего любимого дядю по матери Алексея Анисимовича в одиночной палате районной больницы с румянцем на скулах (после морфия), кричащего отрывисто в предсмертном бреду: “Слесарь... бригадир... начальник паросилового хозяйства... быть ровно в десять ноль-ноль...” Умер он 27 декабря 1973 года, и я до сих пор не могу примириться с мыслью, что не успели мы с ним поехать, как предполагали, в январе 1974 года в Кенигсберг, в те места, где он воевал... После своей смерти он много раз снился мне. А мама снится до сих пор. Как-то знакомая женщина рассказала мне, как видела во сне свою мать. “Ты что, мама, воскресла?” “Да, я воскресла”. И смеется, такая веселая!” А у меня какие-то мрачные сны о матери. Вхожу в комнату, она только что была здесь и должна быть, а ее нет. Зову ее. Не отвечает. Или в другой раз: вижу — идет мне навстречу, смотрю на нее — она или как будто не она. Лицо какое-то стянутое, неподвижное, без всякого выражения. И мне как-то жутко от этого, и я долго еще, проснувшись, вижу это лицо. Прошло более десяти лет после ее смерти, а она все приходит ко мне, и всегда почему-то ничего не говорит. И сны, как продолжение яви, что ли? Ведь знаем, что именно там — всегда жизнь, и туда должны стремиться все силы наши, “душа летит к небу” — как сказала та же женщина, но нет этих сил, и душа летит камнем вниз, словно подчиняясь земному притяжению.
Как-то услышал я от одной верующей женщины: “Человек уходит, а любовь-то к нему, как заноза, остается”. Этой занозой оставалось в моей душе и до сих пор остается в моей памяти все то проникновенное, что открывалось в разговорах, в общении с “людьми из народа”. Одной из причин тогдашнего тяготения к “народности” , “народному характеру” было (как я понимаю теперь) господство в прессе, литературе, идеологии еврейского “мелкого духа” (Гоголь. “Тарас Бульба”). Здесь же, в “народности” — по крайней мере, цельность духа, питавшая, между прочим, и оригинальную русскую философию славянофилов. И затянувшееся на десятилетия наше безмолвие перед агрессией “мелкого духа” явно заканчивалось, как нам казалось в середине шестидесятых годов, с обозначившимся “русским направлением” в журнале “Молодая гвардия”.