Врезался в мою память 1937 год — год Пушкинского юбилея. В сельском клубе раздвинулся занавес со слитными в овале профилями Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина, на сцене у мигающего приглушенно электрическими лампочками костра сидит старый цыган, в зале волнующая тишина в ожидании, что будет дальше... Появились в этот год школьные тетради с иллюстрациями из “У Лукоморья дуб зеленый”, “Как ныне сбирается вещий Олег” — до сих пор стоит в глазах князь Олег рядом с верным другом — конем, прощается с ним.
В 1938 году меня наградили путевкой в знаменитый пионерский лагерь “Артек” как ученика Екшурской средней школы, которая была признана одной из лучших в РСФСР. Год репрессий, судебного процесса над троцкистами-бухаринцами, и — другой для меня знак времени: двенадцатилетний подросток из рязанской деревенской глуши, из нищей семьи — в “Артек”! Но поехать мне туда, к загадочному морю не пришлось. Отчим, по своим партийным связям, убедил директора школы (его звали, как помню, Иван Петрович Губарев), что я согласен вместо “Артека” поехать в районный пионерлагерь “Прудки”, а к морю поехала дочь отчима Нина, тремя годами старше меня. У нее был туберкулез ноги, и отчим, видимо, рассчитывал, что море ей поможет. Учителя школы возмущались этой “подменой”. В подростковом возрасте остро переживаются обиды, несправедливость. Как-то я ушел к бабушке, забрался в сенях под полог и дал волю слезам.
Но впоследствии я мог порадоваться тому, что стал причиной хоть какого-то праздничка в многотрудной жизни названой моей сестры. Она оказалась глубоко религиозной женщиной, постоянно прислуживала при храме в Рязани. Перекрестила всех своих младших братьев Агаповых. Когда умерла моя мама (12 января 1988 г.), она всю ночь читала псалтырь у ее гроба в моей квартире.
С газетой “Колхозная постройка” связаны мои первые публикации. Здесь был напечатан мой рассказик “Случай в библиотеке”. Было это где-то в начале 1940 года, когда я учился в шестом классе Екшурской средней школы. Тогда же я понял, что “литература — дело не шуточное”. В сочинении своем я придумал историю о том, как заснувшая на работе библиотекарша видит во сне книги, которые жалуются на небрежное обращение с ними читателей. После выхода газетки приходит домой мама и рассказывает мне: библиотекарша в клубе плачет, говорит, что она никогда на работе не засыпала. В “Колхозной постройке” на “литературной странице” было напечатано подряд несколько моих рассказиков: “Дневник лентяя”; “Ласточкино гнездо” — история о том, как мальчик из рогатки разбил ласточкино гнездо и как погибли упавшие на землю птенцы (свои гнезда ласточки лепили в застрехах нашего дома — волнующее впечатление детства). В школу как-то приехала сотрудница газеты, познакомилась со мной, чем подкрепила мою тамошнюю “писательскую славу”. Потом меня вызвали в редакцию газеты. Редактор Владимир Иванович Полтавский приказал своей жене выдать мне гонорар: та долго рылась в сумке, насчитала что-то около двадцати рублей с мелочью и вручила мне за пяток моих сочинений. С какой радостью бежал я домой, чтобы отдать матери свой первый литературный заработок!
Семнадцати с небольшим лет я на себе испытаю, что такое война, 9 августа 1943 буду ранен на фронте осколком мины, а день 3 июля 1941 года, когда перед народом по радио выступал Сталин, останется на всю жизнь в памяти. Как сейчас слышу бульканье наливаемой из графина в стакан воды в промежутке между сталинскими словами, доносящееся волнение вождя в смертельно опасный для страны час.
С тех пор прошло шестьдесят лет! И когда теперь, приезжая в Спас-Клепики, я схожу с автобуса и отправляюсь в город, все тот же дом, в десятках шагов от автобусной станции, встречает меня на пути. Здесь и была редакция газеты — в этом обветшалом, ныне, кажется, усталом от жизни, равнодушном ко всему угловом доме, где поменялись за десятилетия пристанища многих учреждений. И что теперь там — не знаю. И всегда мне при встрече с этим домом одно и то же вспоминается: вот этот кусок дворика за оградой с краем соседнего дома виделся мне из окна кабинетика Владимира Ивановича Полтавского, когда я принес ему патриотическую статейку о семье Конкиных и ждал ответа. Был ноябрь 1941 года, немцы стояли от нас в каких-нибудь тридцати километрах. Полтавский, сидя за столом по-зимнему одетый, в шапке, что-то записывал, хмурый, как всегда покашливая (он болел туберкулезом), и все было здесь другое, чем до войны, менее полугода тому назад — и он сам, прикованный к радиоприемнику на столе, от которого, видно, ждал сводки Совинформбюро, и ничего более, казалось, не существовало для него. За окном густели сумерки, лепился снег к стеклам. Полтавский прочитал мою статейку, сказал, что напечатает ее, и я вышел от него с безрадостным чувством на душе. Снег усиливался, когда я подошел вскоре к узкоколейке и, пробиваясь вперед сквозь метель, в наступившей темноте вспоминал Мишу, дядю моего по матери, с которым в прошлом году шли мы вместе вдоль этой же узкоколейки. Он приехал тогда в отпуск из Каунаса, где служил в воинской части командиром-артиллеристом, мы вечером возвращались с ним из Спас-Клепиков домой, и у моста, где надо было свернуть с узкоколейки на нашу дорогу, он повернулся назад, всматриваясь вдаль. “Не попадется ли нам спутник”, — сказал он. “А кто такой спутник?” — спросил я. “Это тот, кто пойдет с нами”. Был предвоенный год, и больше Мишу я уже не видел. С началом войны от него долго не было писем, потом пришла радостная весть. Жив, жив! Был в окружении, теперь воюет под Великими Луками. Но недолгий срок был ему отпущен. В феврале 1943 года он погиб от прямого попадания немецкой авиабомбы в блиндаж, где он, начальник штаба дивизиона, в это время находился. Не было ему и двадцати пяти лет.
...Страшное дело: мы и сами вроде бы не думаем об этом, а все вокруг, даже чужбинная земля, подкидывает нам осколки памяти: вот этот город, где сражались наши танкисты, вот эти памятники, могилы. Вот приехал в Венгрию и думал путешествовать, как будто не было этого города, где проходили танковые сражения, как будто и не воевал здесь Костя (знал, что он погиб под Веной, и смутно лишь мог представить его путь к ней). Но вот этот Секешфехервар оглушил меня, и все перевернулось для меня за окном автобуса, все видимое пронзилось новым значением. И здесь я понял, что туризм мой кончился, я отрезвел от беззаботности. Я думал о Косте, вспоминал, каким он был в детстве, все то, что слышал о его храбрости, обо всем пережитом им на Северном Кавказе, как он попал в окружение, ел конину, грыз отмоченный в воде ремень.
Мысли о Косте не выходили из головы моей, и все видимое по сторонам мерилось его танком, который мог ведь проходить здесь, по этим местам. Равнина с редкими кустарниками, рядами лесопосадок, равнина во все стороны, до самого горизонта, никаких преград — как, видно, быстро катились танки, и Костя — в одном из них. Пока не сгорел под Веной. А я еду на Балатон, отдыхать... Мосты. Редкие пригорки. Кроваво-красные маки полосами на обочине шоссе. И все равнина. Все те же алюминиевые шары водонапорных башен; тогда при Косте их, вероятно, не было столько. Не отпускала меня все мысль: поближе бы к Вене, И вот городок Кесег — совсем почти на границе с Австрией. Памятник павшим воинам. Но Косте не здесь суждено было погибнуть. Будто заманивала его к себе та, по ту сторону, земля. Вот она — граница. Впереди — зеленое поле — нейтральная зона. Подальше лесок. Это уже Австрия. Автобус подъехал к будкам, стоявшим по обе стороны шоссе, одна даже и не будка, а полуоткрытый навес — вроде прибежища от дождя, как у нас на автобусных остановках в провинции. Два солдата посматривали на нас, а метрах в тридцати от них шла по шоссе, а затем свернула в сторону группа из трех человек, о чем-то живо говоривших между собою, рассказывавших что-то, это были уже австрийцы. Наш автобус миновал венгерские будки, попятился, разворачиваясь, задняя часть его оказалась на территории Австрии, уже другого государства. Я смотрел на лесок, на пригорок за ним, стараясь с жадностью впитать памятью эту местность, пока, удаляясь, не исчезла она из окна автобуса, тронувшегося в обратный путь. Вот и повидался я, можно сказать, с Костей, посмотрел на его путь-дороженьку, да только не до конца.