Вышла на крылечко и сама воеводша Дарья Никитишна и поманила голосившую дьячиху в избу. Опять бабы заперлись там, и начались новые бабьи шепоты. Усадила воеводша дьячиху на лавку и стала выспрашивать, какая беда приключилась.
– Не печалуйся прежде поры-время, – проговорила она, когда дьячиха рассказала все. – Суров игумен Моисей, да сан на нем велик: не нам, грешным, судить его. А твою Охоню я сегодня же повидаю… Мне надо к матери Досифее побывать. Молитвенница наша… Ужо поговорю с ней.
– Матушка-воеводша, заступись! – вопила дьячиха. – На тебя вся надёжа… Извел нас игумен вконец и всю монастырскую братию измором сморил, да белых попов шелепами наказывал у себя на конюшне. Лютует не по сану… А какая я мужняя жена без мово-то дьячка?.. Измаялась вся на работе, а тут еще Охоню в затвор игумен посадил…
Сжалилась воеводша над горюшей-дьячихой и подарила ей серебряный рубль.
– Ну, будет убиваться, – говорила попадья. – Вот расскажи лучше, как в полоне была в орде.
– Ох, помереть бы мне там, – плакала дьячиха. – У других баб грех-то с крещеными, а мой грех с ордой неумытой… Тьфу! Растерзали было меня совсем кыргызы до смерти. Стыдно и рассказывать-то… Дух от них, как от псов. Наругались они надо мной… Ох, стыдобушка головушке! Тошнехонько и вспоминать-то, матушка-воеводша. Арканом меня связывали, как лошадь, – свяжут и ругаются, а я им в морды плюю. А потом ночью и ушла из орды… Погоня гналась за мной две ночи, а я одвуконь бежала. Конечно, не своею бабьею немощью ослобонилась, а дьячковской молитвой: он умолил угодника Прокопия…
Воеводша слушала дьячиху и тихо смеялась: очень уж забавно о своем полоне дьячиха рассказывала.
– Ну, теперь ступай домой, – сказала она дьячихе, – а мы с попадьей в Дивью обитель сходим.
Дьячиха опять заголосила и повалилась в ноги матушке-воеводше, так что поп Мирон едва ее оттащил.
– Загостился мой воевода у игумена, – говорила воеводша, делая удивленное лицо. – И што бы ему столько времени в монастыре делать? Ну, попадья, пойдем к матери Досифее.
Воеводша пошла пешком, благо до Дивьей обители было рукой подать. Служняя слобода была невелика, а там версты не будет. Попадья едва поспевала за гостьей, потому что задыхалась от жира, – толстая была попадья.
– И место у вас только угодливое! – любовалась воеводша на высокий красивый берег Яровой, под которым приютилась своими бревенчатыми избушками Дивья обитель. – Одна благодать… У нас, в Усторожье, гладко все, а здесь и река, и лес, и горы. Умольное место… Ох-хо-хо! Мужа похороню, так сама постригусь в Дивьей обители, попадья. Будет грешить-то…
– Нет лучше иноческого тихого жития, – соглашалась попадья со вздохом. – Суета мирская одолела да детишки, а то и я давно бы в обитель к матери Досифее ушла… Умольная жисть обительская.
Дивья обитель издали представляла собой настоящий деревянный городок, точно вросший от старости в землю. Срубленные в паз бревенчатые стены давно покосились, деревянные ворота затворялись с трудом, а внутри стен тянулись почерневшие от времени деревянные избы-кельи; деревянная ветхая церковь стояла в середине. Место под обитель было выбрано совсем «в отишии», осененное сосновым бором. Сестра-вратарь, узнавшая попадью Мирониху, пропустила гостей в обитель с низким поклоном.
– Дома мать Досифея? – спрашивала попадья.
– Дома… Куда ей деться-то? Все здоровьем скудается… Обезножела наша матушка.
Проходя монастырским двором, попадья показала глазами на отдельную избу, у которой ходил «профос» с ружьем, – это и был «затвор» таинственной узницы Фоины, содержавшейся под нарочитым военным караулом царских приставов. Сестра Фоина находилась в «неисходном содержании под прикрытием сержанта Сарычева».
– Жалятся благоуветливые старицы на Фоину, – шепотом сообщала попадья. – Мирской мятеж проявляет и доходит до остервенения злобы. Игуменье Досифее постоянно встречные слова говорит, ссорится и супротивничает. Холопками сестер величает…
– Легко ли ей в затворе-то сидеть, голубке? – жалела воеводша, качая головой. – Сказывают, из знатных персон она, а тут в отишие попала… Тоже живой человек.
– Мать Досифея бьется-бьется с ней… Шелепами, слышь, наказывала как-то за непослушание.
– Ох, страсть какая! Статошное ли это дело?
Келья матери игуменьи стояла вблизи церкви. Это была бревенчатая пятистенная изба со светелкой и деревянным шатровым крылечком. В сенях встретила гостей маленькая послушница в черной плисовой повязке. Она низко поклонилась и, как мышь, исчезла неслышными шагами в темноте.
– Ишь как выстрожила матушка сестер, – полюбовалась попадья. – Ходят, как тени.
Игуменская келья состояла из двух низеньких комнат с бревенчатыми стенами. В первой весь передний угол занят был образами, завешанными шелковою пеленой; перед киотом «всех скорбящих радости» горела «неугасимая» и стоял кожаный аналой. У стены помещены были две укладки с книгами. В церковь игуменья не могла выходить и молилась у себя дома. В обители служил черный поп Пафнутий, он же монастырский келарь, или поп Мирон. Пол был устлан половиками своего монастырского дела. Игуменья лежала в другой комнате на деревянной кровати. Та же послушница пригласила гостей к самой.
– Кто там, крещеный человек? – спрашивал старушечий брюзжащий голос. – Никак ты, попадья?
– Я, многогрешная, матушка… А какую гостью тебе я привела: то-то спасибо попадье скажешь! Радость всей вашей обители.
Игуменья Досифея была худая, как сушеная рыба, старуха, с пожелтевшими от старости волосами. Ей было восемьдесят лет, из которых она провела в своей обители шестьдесят. Строгое восковое лицо глядело мутными глазами. Черное монашеское одеяние резко выделяло и эту седину и эту старость: казалось, в игуменье не оставалось ни одной капли крови. Она встретила воеводшу со слезами на глазах и благословила ее своею высохшею, дрожавшею рукой, а воеводша поклонилась ей до земли.
– Трудница ты наша, матушка, побеспокоила я тебя, – извинялась воеводша. – Давно я собиралась к тебе, да все недосужилось…
Мутные старческие глаза пытливо смотрели на воеводшу, а сухие побелевшие губы шептали беззвучные слова.
– Игумен Моисей помереть не дает, – заговорила игуменья, усаживаясь на кровати; она теперь походила на привидение. – Обитель рушится… все развалилось… а он одно твердит, што изничтожит нас вконец. Лесу не дает на поправку… теснит… Вот я и не могу помереть: сестер жаль. Куда они без меня-то денутся?.. Три десятка сестер, а кто промыслит про них все?.. Тоже надо и обуть, и одеть, и накормить. Облютел игумен Моисей на нашу обитель… Соблазн, говорит, монастырю… Вот какие дела, Дарья Никитишна! Когда игумен Поликарп монастырские стены клал, так обещался и Дивью обитель подновить, да только бог веку ему не дал. А теперь все у нас повалилось да сгнило, скоро и затвориться будет нечем…
– Жалеем мы все тебя, матушка… да што с игумном Моисеем поделаешь? Лютует он на всех…
– Жаль и мне его, – устало проговорила игуменья, опуская глаза. – Воздай ему бог за зло добром, а только жалею я…
Попадья и воеводша переглянулись: игуменья Досифея слыла за прозорливицу и неспроста пожалела гордого игумена Моисея.
– А надо бы нам стенки-то подкрепить, – точно бредила игуменья. – Ох, как надо! И ворота вон совсем развалились… Башенки прежде на углах-то стояли, когда орда приходила. Когда Алдар-бай с башкирью набегал, так крестьяне со всех деревень укрывались в Дивьей обители… Тоже и от Пепени с Тулкучарой… под самые стены набегала орда, и господь ущитил.
– Што же, матушка, опять орда набежит? – спрашивала воеводша.
– Горе будет, миленькие… Тогда и моя смертынька.
Потом игуменья сразу спохватилась:
– Што же это я томлю вас, миленькие?.. Анфиса, сбегай в келарню к сестре Маремьяне и накажи ей… Она знает порядок.
– Мы не за угощеньем пришли, матушка, а тебя проведать, – говорила воеводша. – Чего тебе беспокоиться-то для нас?
Игуменья взглянула на воеводшу, пожевала губами и проговорила, обращаясь к попадье: