Вечером в воскресенье меня заботило, что дела движутся недостаточно быстро. Прочитав факс от Питерсона, я зарядился каким-то нервным энтузиазмом и большую часть дня расхаживал из одного конца коридора с блестящими полами и белесыми, тонко оштукатуренными стенами, в другой его конец, сам с собой обсуждая все «за» и «против» в деле вмешательства и представления. Я буквально сочился дилеммами, пугая своим поведением Джози. Чтобы утешиться, я пожелал услышать от нее, что она обеспокоена.
Мне не нравится, когда ты такой.
Какой — такой, спросил я.
Ну, когда ты так захвачен работой.
Но мне не по вкусу, как это сказано, слишком похоже на ворчанье сварливой женушки, поэтому я заставляю ее произнести другие слова, и она крутится на месте, перебирая босыми пятками.
Я хочу сказать — когда ты где-то не со мной…
Но и это мне не нравится, чересчур отдает «Последним танго в Париже».[12]
В таком напряженном состоянии я не в силах с ней справиться, и потому резко ее покидаю, словно между нами произошла очередная детская ссора, когда мы расходились по разным концам дома и пытались уничтожить друг друга силой мысли. Я до тебя доберусь, доберусь, доберусь… Вот только что она стояла в коридоре, а миг спустя я уже раскачивал голую лампочку, тень от которой плясала на голом виниловом полу.
Мне нужно было как-то выйти из этого нервозного состояния. Я мог четко проанализировать его и установить, что возбуждение Питерсона по поводу эксперимента с Томным вселило в меня чувство, что я топчусь на месте, тогда как он мчится во весь опор по пути научного исследования. Капелька дружеского соревнования еще никому не повредила. Чего ты боишься, Сэд? Мне это пришлось не по душе. Зато я нашел вполне правдоподобное объяснение своему умственному настрою. Борись с призраками, изгоняй бесов. А может, дело еще и в том, что я как-то реагировал на те две истории, что обретали голос или форму в обеих частях зала, на те слова и образы, которые проступали сами собой, практически без моего участия. Похоже, я тут оказался лишним, и это вдруг разозлило меня. В том, что касалось Щелчка и Дичка, я вовсе не был лишним! Да если б я не вмешался в их жизни, не подал прошения перевести их ко мне в корпус, на них так бы и остались висеть ярлыки немых калек, они бы сейчас сидели взаперти вместе с шизиками, которым нечего рассказывать, не говоря уж о тех, у кого обнаружены химические нарушения или дурная наследственность. Господи, да я же начинал задаваться вопросами о своем невмешательстве сразу же, как только они оказались у меня в корпусе. Может, мне стоило взять быка за рога, свести их вместе, устроить сдвоенный сеанс и тогда уж наверняка заполучить и вывесить на веревке все их грязное белье.
Черт!
Восьмое правило психотерапии гласит: никогда не задавайся вопросом — а правильно ли то, что ты делаешь.
Третьим объяснением моей взвинченности было, наверное, давление — как словесное, так и невысказанное — со стороны психо-лохов из Душилища, которые только и ждали моего провала, только и ждали, что весь корпус рухнет на меня и я окажусь среди груды щебня с двумя безнадежными жертвами войны. А тогда у Щелчка и Дичка не останется никакой надежды избежать тех четырех китов, на которые опирается излюбленный modus operandi моих коллег из Душилища. Вот эти киты:
Наркотики.
Излечение в общине.
Заключение.
Групповая терапия в сочетании с тремя перечисленными пунктами.
Избыточная энергия одержала верх над моими рассуждениями, и я с иронией принялся себя успокаивать — во-первых, расхаживая взад-вперед по узкому коридору, отделяющему мир Щелчка от мира Дичка, а во-вторых, переваривая все те причины, которые, как я сам установил, объясняли мои нынешние чувства. Кто сумеет назначить терапию терапевту, если тот знает, что любая тактика, любой маневр — потенциальное мошенничество, суть коего лишь в том, чтобы свести всякие вредные, буйные или крайние проявления на некую управляемую и поддающуюся описанию ступень? Кто снова направит терапевта на верный путь, когда его мысли сошли с рельсов? Кто не даст ему утонуть в пучинах самой сложной из метафор?
В конце концов все оказалось просто. Разгадкой стал Питерсон. Скорее всего, он будет часто связываться со мной, оказавшись вдвоем с Томным возле своего прекрасного озера, — так пусть это станет для меня вызовом, стимулом. Я буду знать, что не плетусь в хвосте, буду знать, что, какие бы смелые действия он там ни предпринимал, — я, сидя в своей убогой и богом забытом дыре, делаю то же самое. Пусть вокруг него стелются все красоты голливудского кино, пусть Роберт Редфорд[13] преодолевает невероятные трудности среди хвойных зарослей, — спасите меня, доктор, — зато у меня в ушах раздаются звуки «Больницы «Британия».[14] Кроме того, мы оба знали, чего хотим. Мы хотели результатов не только для Дичка, Щелчка или Томного, но и для себя, и, пока Питерсон создавал свои декорации, я ничего не делал, только вышагивал между двумя чужими историями и опасался, вдруг того, что я с ними сделаю, окажется недостаточно.
Я знал, что делать, знал, что нужно делать. Следовало разворачивать терапию, запускать в действие среду и запускать резцы в миры Щелчка и Дичка. Образы Щелчка, голос Дичка и любовь Джози.
Джози.
Настойчивый стук в дверь. Я буду считать до десяти, а потом выломаю дверь, Кертис. Ты меня слышишь?
Раз.
Из моего шатанья по безжизненному коридору родилась и еще одна мысль, еще одно сомнение прибавилось к массе прежних: очень многое зависело от тех биографических деталей, в которых оба моих пациента, по всей видимости, непрерывно барахтались с самого момента появления здесь. Я уже не испытывал начального облегчения, когда отмечал, что они по крайней мере не остаются немыми, как предполагали многие в Душилище, а пытаются что-то сообщить. Нет, сомнения терзали меня все сильнее. Не было никакой гарантии, что их истории, их образы и слова помогут мне создать нужную среду или для лечения, или, что еще важнее, для стоящего исследования. Количество времени, проведенное Щелчком в зале, могло бы оказаться потрачено на непрерывное написание фразы: У меня пять пальцев на руке, пять пальцев на ноге, — был один такой печальный случай в Душилище, когда пациент писал это в течение трех месяцев кряду. Да, я слышал, как Дичок разговаривает песнями, до утра избывая свою тоску, свое одинокое отчаяние, свою неуемную злость… Я подсмотрел и подслушал через брезент довольно, чтобы понять это, однако, помимо его несомненной тяги к поэзии, были ли у меня достаточные основания для того, чтобы выстроить такое окружение, благодаря которому из его головы хлынет непроизвольный поток и станет для меня, как для ученого, пищей для изучения на долгие месяцы? А ведь я чувствовал, как и в случае с Щелчком, что если такого не произойдет, то, значит, я потерпел поражение. Плохой психотерапевт расставляет дорожные знаки на пути к выздоровлению — и остается доволен одним этим.
Я глядел в пластиковое окошко в брезенте, всматриваясь во тьму, где Щелчок печатал фотографии, и это успокаивало меня, прогоняло мои сомнения. В этой комнате уже создавалось свое окружение, и точно так же некрасивая, функциональная груда кассет, наваленная вокруг Дичка, создавала собственное странное ощущение. Рапорты социальных работников, психологов и полицейских о Дичке и Щелчке были прекрасно составлены, они холодным бюрократическим языком ясно очерчивали их биографии, предоставляя всю необходимую информацию, — но вот никаких ощущений не передавали. А ощущения в такого рода исследованиях — пожалуй, едва ли не главная ценность, мощнейший инструмент. И, что еще важнее, каждый уважающий себя психотерапевт (и Питерсон безоговорочно бы с этим согласился) понимает, что отношения между пациентом и терапевтом не сводятся только к лечению или выздоровлению, а образуют некий тесный симбиоз, сложную и изощренную связь, основанную на формуле: Я тебе почешу спинку, если ты почешешь мне. Такой вот уникальный психоз служит топливом для механизма, который мчит и меня, и Питерсона к цели.