— Я еду в Акапулько на своем драндулете, — говорил в этот час Мануэль Икске. — Поедем со мной. Хочу попраздновать во славу героев.
Всю ночь они пили и спорили, Мануэль горячо и сбивчиво, Икска с холодной сдержанностью, стараясь передать свою мысль не столько словами, сколько взглядом. Они вылезли из такси на углу Пасео-де-ла-Реформа и улицы Нева.
— Вот и мой допотопный фордик. Поедем со мной. В Акапулько, этой жемчужине тихоокеанского побережья, мы восстановим силы, подорванные интеллектуальным расточительством. — Мануэль взял Сьенфуэгоса за рукав. — Будем валяться на пляже, любоваться красотками, вести подобающую нам жизнь. Не поедешь? — Мануэль сел в машину и высунулся в окошечко. — У меня не хватает мужества умереть за свои убеждения. А раз так, то к чему продолжать? — Мануэль поехал по Пасео-де-ла-Реформа, а Икска быстро зашагал сквозь тонкий рассветный туман.
Наташа, Бобо, Пако Делькинто и Гус в одиннадцать утра отправлялись в Куэрнаваку. Лалли обещала им экзотический завтрак — жареное на углях мясо, приготовленное возле бассейна, и присутствие двух или трех журналистов, специализировавшихся на светских новостях.
— Нам представляется случай отомстить за бедную Пимпинелу, рассказав все, что мы знаем, об этой парвеню Ларрагоити, — сказала Шарлотта и зажала нос от вони, исходившей от бумажной фабрики в Пенья-Побре.
Пако Делькинто, сидевший за рулем, только презрительно скривил губы. Гус расправил свой шелковый шарф и, повернувшись к нему, сказал:
— Не будешь же ты отрицать, Пакито, что это значит просто смеяться над людьми. Столько толковать о потерянных асьендах и о донье Кармелите Ромеро Рубио!
Пако Делькинто высунулся из машины и театрально втянул в себя зловоние.
С шести вечера Сокало начала заполняться. Со всех четырех сторон на нее в тишине стекался народ. Подчиняясь какой-то стихийной дисциплине, люди молча теснились в терпеливом ожидании. В семь разомкнули веки прожекторы, и их лучи изрешетили собор, дворец, ратушу. Осветили камень, и черные головы, и кипень платков и белых блузок. Вырвали из темноты фейерверочные снаряды. Черная пасть города сжималась в узкую щель между пыльным небом и выросшей из воды древней землей. И вот в тишине взорвалась первая ракета. Ничто не препятствовало раскатам ее грохота, ничто не искажало ее эха. Толпу окутали облака порохового дыма. Фейерверочные снаряды с громыханьем запылали красным и синим светом, посыпались бесцветные искры, в ночном воздухе запахло гарью. Грянули трубы, и небо расцвело зелеными, белыми, алыми огнями, и на всех лицах затрепетали их отсветы. Разливались запахи карнитас, горячей тортильи, свежей хикамы. Совершался светоносный обряд надо всем плоскогорьем, над толпой, казалось, выросшей из его сухого нутра, над смуглыми телами людей, устремивших взгляды на балкон.
— Смерть гачупинам!
С того времени, когда Фифо вступил в сознательный возраст, он всегда приходил на праздник в память Клича: воровать бумажники, продавать гордитас, а когда стал постарше — прижиматься к женщинам и кричать: «Смерть гачупинам!» Теперь, когда он проталкивался через толпу, чтобы лучше видеть центральный балкон и залитый искусственным светом колокол из Долорес, его затерло скопище народа, теснившегося вокруг того места, откуда бил фонтан огней. Он запрокинул голову и почувствовал себя потонувшим среди людей. Отчетливо видны были гроздья голов, выглядывавших из окон дворца. Фифо хотелось разглядеть, что происходит в самом дворце. Хрипло зазвонил колокол из Долорес, и толпа зашумела, замахала руками, затрещала петардами, Фифо поискал, что бы такое выкинуть, чтобы показать себя, выделиться из всех этих безымянных людей, над головами которых взмывали ракеты и метались лучи прожекторов.
— Фифо, Фифо!
— Смерть гачупинам!
— Еще так эрли[184], а он уже набрался, — сказал Туно. — Что же нам останется на потом, дружище?
— Хватит тут прохлаждаться, Бето. Пошли в кабачок, — сказал Габриэль.
Все шумно одобрили это предложение. Компания с криком и свистом двинулась по улице Монеда. Фифо пританцовывал, Габриэль почесывал пробивавшуюся бородку.
— Я знаю, куда мы пойдем. Мне бы хотелось кое с кем свести счеты. Ну-ка, Бето, достань бутылочку.
Мескаль пошел по кругу, и Бето заорал:
— Эй-эй-эй! Сегодня мне все трын-трава! Пускай хоть костлявая приходит!
— Только бы суит[185], как от пули, — вздохнул Туно.
Все в обнимку двинулись по боковой улочке, прилегающей к академии, по направлению к Мерсед. На маслянисто-желтом куполе Сантиссима трепетали отсветы фейерверка. Друзья свистели и пели… рождены мы все на страданья, с колыбели в страданьях живем…
— Уже принесли гроб?
— Вот он, тут, возле дома. Хоть бы он вам не понадобился.
— Какого цвета?
— Белый, для ангелочка ведь. Из хорошей сосны. Шелковой обивки не хотите?
Роза Моралес выглянула из комнаты, освещенной двумя свечами. Из-под платка достала маленького Иуду, покрашенного в желтый и лиловый цвета, с большим угольно-черным носом и остроконечным хвостом.
— Сразу положите его туда. Это его любимая игрушка.
Служащий похоронного бюро взял Иуду за нос и положил в гроб, боком, чтобы он поместился вместе с телом.
— Я вас еще попрошу… Больше некого: ведь никто не придет, пока он не умер. Скажите лавочнику, который торгует пульке, что сегодня будет велорио. Кофе я сама приготовлю.
Роза вернулась в дом. У посиневшего Хорхито все больше вываливался язык.
— Хоть бы знать… хоть бы мне кто-нибудь сказал, от чего он умирает.
Она зажгла третью свечу, но не смогла сосредоточить свое внимание на образе пресвятой девы. Взгляд ее обегал голые стены, комаль и жаровни, расписные горшочки, вывалившееся на пол тесто. Она обернулась посмотреть на ребенка. Он был уже мертв. Роза отдернула занавеску, отделявшую комнату от улицы, и вышла на немощеный тротуар. Бары, лавки, не закрывавшиеся в эту праздничную ночь, дым ракет и петард, стлавшийся над кварталом, — все это Роза воспринимала как оскорбление и насмешку. Скажи мне, Хуан: зачем мы родились? Зачем происходит то или другое, если у всего один конец? Она закутала голову в платок, подняла белый гробик и понесла его в комнату.
Мануэль Самакона не нашел комнаты в Акапулько и решил ехать дальше, по Пье-де-ла-Куэсте, рассчитывая к утру добраться до Койюки. Первые ночные часы он провел на пляже, и теперь, в двенадцатом часу, выехал из порта, освещенного огнями трех цветов, потея во фланелевых брюках и рубашке с подвернутыми рукавами. Возле него на сиденье лежали плащ и кипа книг, растрепавшихся от тряски и покоробившихся от жары. В Пье-де-ла-Куэсте рокотало море, перекрывая звуки гитар, которые доносились из группы, расположившейся вокруг костра. Шоссе спустилось в заболоченную лощину, и по сторонам потянулись густые банановые рощи, когда Мануэль заметил, что бак течет и запас бензина быстро уменьшается. Он продолжал медленно ехать в темноте и духоте под гомон бессонных попугаев, пока не завидел огни. За тремя или четырьмя крытыми соломой хижинами стояло побеленное одноэтажное здание, откуда доносились голоса и звуки пианолы. Желтокожие женщины покачивались в гамаках, не обращая внимания на бегавших среди луж по шоссе голых ребятишек, взбудораженных в эту праздничную ночь шумом, не стихавшим в кабачке. Мануэль остановил машину в нескольких шагах от него, и ему захотелось с минуту спокойно посидеть, чтобы вместе с потом испарилась и вся накопившаяся усталость. Он закурил сигарету и полистал одну из книг: et c’est toujours la seule — ou c’est le seul moment…[186] Потом вылез, открыл багажник и взял алюминиевую канистру. Повторяя про себя строку Нерваля, направился к кабачку. Медленный дансон, исходивший из хрипучей пианолы, сталкивался с громкими голосами, с надрывными криками одетых в белое людей, которые, едва двигаясь, перекидывались похабными словами. Беззубые рты, мертвенные, землистые лица…