Одолеваемый такими думами, Тарас метался по комнате и ворочался на койке до тех пор, пока не заснул тяжелым, беспокойным сном, неловко уткнувшись лицом в грубошерстное одеяло. Но и во сне не пришло облегчение. Приснилось ему, будто Поля постучала в его окно (так она иногда делала, чтобы не заходить в «ребячье» общежитие), и потом они вместе, взявшись за руки, пошли на стадион. Там было солнечно, многолюдно, неутомимо бегали по зеленому ковру «свои» и «чужие» футболисты, их яркие майки то перемешивались, точно маки на грядке, в самой середине поля, то молниеносно перегруппировывались и снова рассыпались по его краям. Щедро, бурно рукоплескал стадион успеху каждого игрока. А всегда справедливая Поля на этот раз требовала, чтобы он аплодировал только одному курчавому игроку, и очень сердилась, когда он пытался выкрикнуть что-либо ободряющее другим.
Тарас проснулся весь в поту, а на душе сразу же стало еще тяжелее: действительность была хуже этого неприятного сновидения. От одной мысли, что он мог бы провести этот погожий летний день, как большой праздник, Тарас чувствовал себя так, будто кто наяву поглаживал по его сердцу колючей Полиной варежкой. Сразу вспомнилось: зимой не раз шутливо примерял он эти крошечные, затейливо связанные варежки; Поля всегда пугалась, что он их растянет на своей огромной ладони, а потом, когда убеждалась, что он осторожно надевал варежку только на кончики пальцев, смеялась.
Без стука, не спрашивая разрешения, как хозяйка, в комнату вошла Конова. Сегодня она лишь дневалила у ключей и потому одета была по-праздничному. Просторная, длинная, не забранная в юбку кофточка топорщилась, точно слегка накрахмаленная: ситец был совершенно нов. Голову ее покрывал не расхожий темный платок, а безупречно белый, с кремовыми глазками. В натруженных руках, видимо не умевших оставаться без дела, она бережно держала большой клубок и какое-то затейливое вязанье. Перехватив невольный взгляд Тараса, рассматривающего необыкновенно длинные спицы с сургучными шариками-головками на одном конце, Конова сказала:
— Что удивился так? Мастеровому человеку без дела не сидится! Старухи-то — небось слышал? — любят агитировать, будто по праздникам работать грешно, а я так понимаю, что трудиться никогда не грех, хоть и сама давным-давно старуха… Ты что это, сокол, сегодня квелый-то такой? Заглядываю раз, приоткрываю дверь в другой, в третий, а он все лежит кверху макушкой и даже не хочет, аккуратист мой самый главный, пыльные сапожищи-то свои скинуть! Шел бы вон на футболистов смотреть. Гляди-ка, опять народ на стадион потек: и девчонки бегут туда, и парни, и семейные… А ты нынче, право, вроде сурка: никак все не отоспишься!
— Голова что-то болит, — нехотя пояснил Тарас, когда дольше молчать под пристальным взглядом Коновой стало неловко. — Работаем на крепеже новой проходки, штрек не успевает как следует после подрыва проветриваться — вот, наверное, немножко и угорел, голова разболелась…
— На воздухе-то скорее она пройдет, — усмехнулась Конова, — на народе и думки твои лучше передумаются; одному-то сейчас тебе с ними домоседить только му́ка, а на людях они враз переменятся и перемелются — глядишь, и с пользой мука будет! Потом сам поймешь, что верно советую…
«И она со своими непрошеными вразумлениями, — с вдруг подступившей тоской и неприязнью догадался Тарас — Так и знал, что теперь по всему поселку раззвонит этот несносный Симакин про мои дела… Ну, зачем оставил у него свои письма? Возмутился, фыркнул и убежал, удивил, называется, кого-то». А вслух Тарас раздраженно напомнил:
— Объяснил ведь уже вам, что голова болит?
— А у него, выходит, не очень? — кивнула она на неразобранную койку Василия. — И все остальные твои бригадники… тоже никто, по-моему, не прикладывались?
— Зачем им ложиться, если пересменка у нас, а сегодня праздник.
— Стало быть, с утра вам завтра в шахту?
— С утра.
— Значит, управишься и ты выспаться!
— Говорю ведь понятно, — почти выкрикнул Тарас, — русским языком сказано вам, что голова трещит? Ну… может, не от газа, а болит…
Но Конову этот запальчивый окрик нисколько не испугал и не смутил. Она подвинула к себе табурет, не спеша расправила наутюженную юбку, села и снова упрямо повторила:
— И я понятно тебе толкую, не по-французски, иди-ка, сокол, на мяч этот… между «Соседкой» и шахтой «Новая», проветрись, отвлекись малость. Одного ведь добра тебе хочу, как круглому сироте, а ты и выслушать-то старую греховодницу толком не желаешь, шумишь зря, — неожиданно засмеялась она.
Тарас никогда не видел ее смеющейся и очень подивился, как сразу подобрело, будто обмякло ее сухое лицо. Несмотря на старость, был у нее «темперамент бойца», и постоянно она с кем-либо грозно «воевала»: бранила ребят за нанесенную ногами грязь, сердито учила новичков заправлять, «как у всех», свои койки, ополчалась на «трубокуров», заметя брошенный мимо пепельницы окурок, а завидев коменданта, непременно останавливала его и, хотя пять раз на дню, немедленно начинала требовать от него «каких полагается» тряпок, дополнительных скребков и приобретения проволочных матов, не уставала попрекать его давно обещанными, но все еще не купленными дорожками, шторками, даже фикусами. В другом месте на нее, пожалуй, сердились бы за это, может быть, даже не стали бы терпеть, но здесь, на шахте, как нигде, умели ценить труд. А Конова вечно была в заботах и хлопотах: прибирала, вытирала пыль, мыла полы, кипятила «титан». Лицо у нее было в крупных морщинах, а выражение его всегда серьезное, строгое, почти суровое. И теперь, освещенное вдруг этой неожиданной улыбкой, оно как бы мелькнуло на миг перед взором Тараса своей несомненной былой красотой — далекой-далекой и тоже, видимо, строгой, что называется, иконописной.
«Ну и греховодница!..» — невольно внутренне усмехнулся Тарас и тут же подумал, что к такому почти аскетическому лицу и в молодости-то, наверное, было не очень легко приложить это веселенькое словцо. И снова та романтическая страничка из биографии старой уборщицы, какой, видимо, в минуту внутреннего умягчения поделилась она с Полей, в которой души не чаяла, а девушка под строгим секретом рассказала в один из самых памятных вечеров Тарасу, показалась ему неправдоподобной, недостоверной, не существовавшей никогда.
— Нечего так на меня глядеть, я не медведь, — уверенно и твердо сказала Конова, видимо не сомневаясь, что она верно проникла в ход мыслей Тараса. — Небось думаешь сейчас, что Конова ваша так старухой и родилась, никогда не была молодой? Была: и молодая была и, люди добрые сказывали, красивая — вроде твоей Поли… Да вот беда: красота-то нашей сестре не всегда впрок!..
— Про Полю теперь нечего говорить, — сухо отрезал Тарас.
— Кому нечего, тот пусть и не говорит, молчит, — не смутилась Конова, — а мне ее, бедняжку, даже очень жалко: совсем ведь девчонка, в людях не разбирается!.. Подозвала ее после твоего отъезда, говорю: «Окончательно ты ведь перестала над головой своей думать: всего через один месяц Тарас вернется, а ты, похоже, собралась менять кукушку на ястреба или уже сменяла?» — «Думала, отвечает, а теперь уж бросила — все равно без толку, в голове какое-то а-ла-ла… Да и, добавляет, бесполезно: сами знаете — сердцу не закажешь!» Вот, похоже, одно это «ала-ла-ла» и получится у них. Не сберег ты, сирота, свою бедную горлинку от этого сокола-сапсана… А девица-то какая: умница, скромница и собой красавица, и, главное, золотой она души девка!
— Не может быть, чтоб она сюда заходила. Не верю я вам! — вскочил с места Тарас.
— Я, пока ты в отпуске-то своем разгуливал, никуда ведь не уезжала, — ответила Конова.
Тарас сел, снова встал; скулы его постепенно покрывались плитами неровного румянца. Молчала теперь и Конова, молчала и даже сердито отвернулась от него. Она словно только сейчас вспомнила, что держит вязанье, и длинные спицы быстро замелькали в ее умелых руках. Тарас постоял несколько минут, не проронив ни слова, потом снял с гвоздя фуражку и, перебарывая в себе вдруг откуда-то подкатившуюся к самому сердцу боль и одновременно дикую потребность кричать, бушевать, изо всех сил возмущаться свершившимся вероломством, сказал совсем обычным голосом: