И до того это было неожиданно и нелепо, посреди кухни, в горячем чаду кипевшего на плите белья, что Люба засмеялась и даже не стала вырываться из объятий, только повернула к нему засиявшее смехом лицо:
— Кости поломаешь… пусти… лапы, как железные…
Но когда она заглянула в его потемневшие, исстрадавшиеся глаза, когда увидела, как вздулись желваки на скулах, то вдруг поняла, что это не шутки, что это до горя, до беды всерьез.
— Пусти, Степан Егорыч, — шепотом попросила она.
Он поцеловал ее в шею, в щеку.
— Я пить брошу, Любушка… — с бульканьем в горле выговорил он. — Я без тебя, как пес подзаборный… Все годы эти об тебе только и думал.
— О-ох, — со стоном выдохнула Люба, и в глазах блеснули слезы. — Зачем ты-ы, Степан Егорыч?! Я тоже об тебе думала, да проку что ж, Степа? Не переделаешь ничего… Э-эх, Степан Егорыч, Степан Егорыч, что ж раньше-то молчал…
Дочка музыканта Василия Николаевича Элеонора готовила в комнате уроки. Ей захотелось пить, она взяла из буфета чашку, и пошла на кухню, и остановилась на пороге точно вкопанная, и в глазах загорелось детское, звериное любопытство. Ей было уже одиннадцать, и она понимала достаточно.
На кухне, у корыта с грудой белья, обнимались и целовались тетя Люба и дядя Степан Егорыч. И тетя Люба почему-то всхлипывала, и горестно вздыхала, и гладила Степана Егорыча по голове и плечам. Разве, когда целуются, плачут?
И тут открылась парадная дверь, тихо захлопнулась, и из коридора на кухню вошел Витька. Он остановился и захлопал ресницами.
Степан Егорыч и мать отпрянули друг от друга и были похожи на провинившихся детей, которых застали за постыдным занятием.
— Вот, Витюха… — Степан Егорыч криво усмехнулся, зачем-то пожал плечами, повторил: — Вот, брат… извини…
А Витькина мать Люба всхлипнула громче и закрыла лицо руками.
Витька вдруг сделался точно пьяный.
— A-а! — закричал он и влепил девочке Элеоноре оглушительную затрещину.
Та закричала в голос, ринулась по коридору к своей комнате. А Витька кинулся на Степана Егорыча.
— A-а, гад одноногий! Ты что делаешь, а?!
Он ударился всем телом в грудь Степану Егорычу, и тот не устоял, потому что одна нога была деревянная, повалился на пол, задев корыто. Витька схватил его за гимнастерку, тряс изо всех сил, а Степан Егорыч даже не сопротивлялся, и голова его беспомощно моталась из стороны в сторону.
— Гад лицемерный! — Казалось, с Витькой сейчас случится истерика.
Мать пыталась оторвать его от Степана Егорыча, говорила тихим, плачущим голосом:
— Витя, Витенька, что ты… зачем ты так?
Витька вскочил, оттолкнул мать и побежал из кухни. С грохотом захлопнулась парадная дверь, и сразу стало тихо. Растекалась по полу вода. Плакала в своей комнате девочка Элеонора, переживая незаслуженную обиду. Плакала Люба. Даже не плакала, а стояла неподвижно, закрыв лицо руками.
Степан Егорыч завозил по полу своей деревянной култышкой, с трудом поднялся. Поставил корыто на табуретку, начал собирать белье.
— Прости, Люба… — глухо выговорил он. — Прости… не хотел я…
Из комнаты выглянула бабка. Она, видно, слышала крики, но пока добралась до двери, все уже кончилось.
— Чего кричали? — спросила бабка и пожевала проваленным ртом.
Люба отняла руки от лица. Глаза были сухими, а взгляд твердый и непроницаемый.
— Пусти-ка, Степан Егорыч… сама соберу…
И пока она собирала с полу мокрое белье, вытирала тряпкой воду, Степан Егорыч поплелся к себе, закрыл дверь и повалился на диван лицом вниз.
— …Итак, третий, заключительный раунд. Через три минуты боя станет известно, кому будет вручена золотая медаль чемпиона Европы в этой весовой категории: советскому боксеру Виктору Крохину или польскому спортсмену Ежи Станковскому, — медленно и будто устало говорил телекомментатор. — Все решит, дорогие товарищи, третий раунд…
На экране телевизора появился Виктор Крохин, сидящий в своем углу. Руки, переброшенные через канаты, безвольно упали вниз, тяжело и часто поднимается-опускается грудь. На красной майке темные, потные подтеки. Тренер влажной губкой протирал ему запрокинутое назад лицо, хмурился и что-то говорил. Потом задрал кверху майку, начал массировать живот и грудь и продолжал быстро говорить. А телекомментатор вещал:
— Вот сейчас тренер советского боксера дает последние указания своему питомцу… Между прочим, в спортивном зале «Палас» сильно накурено, и спортсмены неоднократно жаловались организаторам первенства на то, что в такой обстановке трудно. Вентиляция отсутствует, дым сгущается в воздухе над рингом. Но спорт в буржуазных странах — прежде всего бизнес, и поэтому зрителям здесь позволяется очень многое…
На белом квадрате ринга появился рефери. Зал взорвался с новой силой. Свист, топот, крики. Ударил гонг, и боксеры выбежали к центру ринга.
Федор Иванович зевнул и посмотрел на часы. Поздно. Скоро десять вечера. Он поднялся и, шаркая домашними тапочками, отправился на кухню. Вымыл чашку, из которой пил чай, поставил ее на сушилку. Потом закурил папиросу и пошел в коридор.'У трюмо с зеркалом рядом с вешалкой на низеньком столике стоял телефонный аппарат. Федор Иванович сел на плетеный стульчик, снял трубку и неторопливо набрал номер. Послушал длинные гудки, спросил:
— Афанасий Платоныч, ты? Ага, наконец поймал тебя! Чем занят-то?.. Ну, и я смотрю… Там же мой пасынок на ринге… Ну да, ну да, Крохин… Да с чем поздравлять-то? Да брось! Ты вот ежели завтра на девяносто пятый объект блоки без опоздания подвезешь, так я тебя не только поздравлю, я тебя расцелую, магарыч поставлю, ей-богу!.. Да, голуба, ты уж распорядись, постарайся! Мы в этом квартале из-за твоих шоферов план не выполним. А с кого спрос будет? С прораба, а то как же… И стекловату, Афанасий Платоныч! Монтажникам перекрытия стелить нечем, стекловата кончилась… Ага… Дом хорош, красавец! Приезжай, посмотришь… Всем некогда, милый… Так распорядишься? Чтоб часикам к восьми блоки… Для начала машинок пять мне адресуй… Ага… ага… Ну будь, дорогой, будь здоров… — Федор Иванович положил трубку, поскреб открытую грудь и выругался: — Черт бы тебя побрал, козел плешивый!
Потом побрел обратно в комнату. Уселся в кресло перед телевизором. Закурил папиросу, без всякого интереса наблюдал за тем, что происходит на ринге.
…Как-то забыл Федор Иванович дома обед, и Витька привез его прямо на стройку. Москва начала строиться. Росли кварталы Черемушек и Юго-Запада. С утра и до вечера ревели там самосвалы, стрелы кранов ворочались в небе.
Федор Иванович стоял в дверях прорабской и ждал Витьку. На самом верху кирпичного корпуса копошились фигурки рабочих. Была весна, порывами налетал холодный, мокрый ветер. Самосвалы изрыли землю вокруг корпуса, сплошная грязь. Внизу рабочие разгружали кирпич с самосвала.
Витька вынырнул через щель в заборе, остановился и, задрав голову, глазел, как в светлом, весеннем небе бесшумно плыла стрела башенного крана с подвешенным грузом — штабелем кирпичей.
— Пришел! — закричал Федор Иванович и помахал рукой. — Дуй сюда!
Витька оглянулся и побежал, перепрыгивая через груды битого кирпича. Один раз он споткнулся и чуть не упал.
— Кастрюлю разобьешь! — заволновался Федор Иванович.
— А то, что я себе руку мог сломать, тебя не волнует, — подходя к нему, проговорил Витька. Он был уже рослым, худощавым парнем. Кепка сдвинута на затылок, потрепанное пальто маловато, да и брюки коротковаты, и от этого он походил на худого грачонка.
Федор Иванович выхватил из его рук кастрюлю и пошел в прорабскую.
— Я тебя час назад ждал…
— Не мог, на тренировке был… У меня районные соревнования на носу, — огрызнулся Витька.
— С моим желудком по часам питаться надо, — бурчал отчим. — Соревнования у него… Работать бы шел… Такой верзила, а другого занятия, как кулаками махать, не нашел…
Витька промолчал. Он смотрел в пыльное окно прорабской на стрелу крана. Теперь она двигалась в небе без груза, но так же медленно и величаво. Вдруг Витька оглянулся на отчима.