— Отдохните, ребята, — говорил он.
Он успевал подавать с обеих сторон.
— Ну-ка, пошевеливайсь, — кричал Борисов штамповщику, бросая железо в желоб.
А тот, улыбаясь закопченным лицом, сбрасывал рукавицы и, плюнув в пригоршни, торопливо снова надергивал их, хватал железо, нажимал на рычаг. Венсан лязгал, глухо бухал и выбрасывал костыли. Эти два человека точно играли клещами и железом. Мне казалось, что- и .чецрар, выключается в эту игру, не отставая от людей.
Мы любили Борисова, и не раз штамповщик, приземистый, широкий чернобровый парень, говорил мне:
— Орел у нас мастер, ловко работать с ним... Не паук, как Белов.
И мне нравилось работать, хотя работа была трудная. Особенно тяжело было заготовлять железо. Я не мог таскать из амбара четырехпудовые пучки железа. Нам помогали мастер и штамповщик. Зато у других мастеров таскали подростки сами.
Как-то раз тощенький весноватый Ивашка, тихий, незаметный мальчик, работавший у Белова, нес пучок железа и вдруг оступился у весов. Четырехпудовый пучок звякнул и лег ему на руку. Мы подскочили, сняли пучок и подняли Ивашку. Он был бледен, губы плотно сжаты, а глаза были полны слез.
— Ушибся? — спросил я.
— Руку... — слабо проговорил он.
Мы дотронулись до его руки, он громко вскрикнул. Рука выше кисти была переломлена. Подбежал Борисов, засучил рукав на его руке. Мы уложили руку на дощечку, подвязали ремнем за шею и повели Ивашку в проходную. Он тихо плакал и морщился.
Белов, спокойно смотря на него, сказал:
— Ничего, срастется, молодой еще. — И, усмехаясь красным, опухшим от похмелья лицом, проговорил: — Хм... Какой ведь терпеливый, крепкий — и не кричит...
Во время перерыва Борисов, допивая из кружки чай, сказал:
— Все мы уходим из дому и не знаем, воротимся целы или нет... А за что, для кого все это?.. Пусть бы для себя, а то для барина, который завод свой в глаза не видит. Знает, поди, только пропивать капитал, который мы своим потом да кровью создаем. Эх!
Он закурил и сердито бросил в угол спичку. А потом такой же грустный, прижатый тяжелым раздумьем, ушел в механический цех.
Я вспомнил слова Петра Фотиевича: «Вот смотрите, ребята, гора, рудник, завод, и всем этим владеет один человек». Но в речах учителя чувствовалась какая-то недомолвка. А вот Борисов сейчас докончил эту речь. Я почувствовал, что завод для меня — вторая школа, которая дополняла знания, полученные у Петра Фотиевича.
Живые машины, режущие, прессующие раскаленное железо, мне теперь казались уже не такими интересными, как люди. Я понимал, что человек создал эти машины. Жизнь рабочих была куда интересней. Как разнообразны машины по своему строению — по своей сложности, так и люди многообразны. Я наблюдал, что есть люди очень, сложные и есть очень простые.
Вот Борисов. Он выделялся из общей массы рабочих. Всегда он был строго серьезен, молчаливо задумчив, а иногда чем-то озабочен. Если у него и появлялась на лице улыбка иногда, то она была грустной. Никогда он нас не подгонял в работе, всегда был ровный и этим вызывал настойчивое желание работать добросовестно.
В обеденный полуторачасовой перерыв он не ходил домой. Пообедав у себя в цехе, он или уходил в механический цех или подавал мне большой железный чайник и говорил:
— Сходи-ка, Ленька, за кипятком, попьем чайку на вольном воздухе.
Я бежал в водогрейку за кипятком, и мы своей бригадой усаживались где-нибудь в тени, в укромный уголок пить чай. К нам подходили рабочие, подсаживались. Мне казалось, что Борисов знал все. О чем бы его ни спросили рабочие, он давал уверенные ответы. Нередко он что-нибудь рассказывал, и собравшиеся рабочие притихали, жадно вслушиваясь в его ровную речь. Он, должно быть, любил естествознание и так же, как Петр Фотиевич, рассказывал о том, что наша земля была прежде раскаленной. И тут среди слушателей возникало недоумение.
— Как же так, Вася? А по библии не так...
Я чувствовал, что и здесь возникают такие же противоречия, с какими сталкивались мы в школе.
Игнатий Белов иной раз замечал с ядовитой усмешкой:
— Что это вам там Васька врал?.
Я любил слушать Борисова. Один раз он захватил мое внимание рассказом о Степане Разине. До этого в моем представлении Степан был просто атаманом шайки разбойников, который грабил, не щадя людей. И в памяти моей не было имени «Степан Разин», а просто «Стенька Разин». Но Борисов произносил имя Разина с восторгом и любовью. В Степане Разине он видел огромной силы ненависть, направленную против купцов, бояр и царей, и неизмеримую любовь к бедному, трудовому народу.
Вечером этого дня я ушел с работы, потрясенный величием фигуры Разина, жуткой повестью о нем. Мне представлялась яркая картина пыток и казни Степана. Вспомнился недавний бунт рудокопов, порка, застывшая кровь в притоптанном снегу.
В другой раз Борисов рассказал нам об Емельяне Пугачеве.
— А в церквах вот проклинают их... — задумчиво сказал большебородый рабочий-резчик. — Им следует памятники поставить, а их... Анафема проклята!..
И я вспомнил, как в рождественскую обедню дьякон Аристарх в золотом стихаре, размахивая орарем, густым басом провозглашал:
— Стеньке Разину, Гришке Отрепьеву и Емельке Пугачеву анафема прокля-а-та-а!..
А певчие стройно пели:
— Анафема, анафема прокля-а-та...
Вставал в памяти брат Александр, его лицо, с негустой рыжеватой бородой. Он сосредоточенно, серьезно поет приятным басом:
— Анафема, анафема проклята-а...
И я тоже пою «анафему».
Мне теперь стыдно смотреть в ласковые, ясные глаза Борисова. Он сидит в уголке, курит, окутываясь синеватым облаком дыма, и улыбается.
— А вот все-таки не смог в ту пору осилить народ, — говорит штамповщик. — Если бы осилил?.. Не то бы сейчас было.
— Не то время было, — тихо поясняет Борисов, — народ был забитый, разрозненный, и вожди-то не понимали, как нужно действовать.
Борисов рассказал в этот день о другом новом для меня человеке, столь же мощном, вырастающем из глубины ушедшего прошлого, — Степане Халтурине.
— Т-ш, Игнашка Белов идет, — предупредил кто-то.
В нашу сторону от цеха подвигался Белов. Разговор сразу изменился. Рабочие заговорили про голубей, про коней.
Эти беседы всегда вызывали трепет в моем сердце. Я чувствовал, что передо мной раскрываются далекие горизонты.
Я скоро понял, что эти беседы происходили среди малочисленной кучки одних и тех же людей. Они были окружены осторожностью, и в этой таинственности я чувствовал пощипывающий восторг. Я внутренне гордился тем, что был прямым участником всего, что говорилось, что меня не боятся, как Белова, мне доверяют, считают своим. Меня это поднимало, и во мне также требовательно вставала осторожность. Возникало неизмеримое уважение и любовь к Борисову. Он казался мне близким, родным, дороже моих родных братьев. Во мне рождалось желание делать Борисову только приятное и оберегать его как неизмеримо дорогое от всяких неприятностей.
СТАРАЯ КРЫСА
Завод всасывал меня, раскрывая многообразие людей, их характеров и привычек. С каждым днем я находил новое, необычное. Меня тянуло с не меньшей силой в механический цех, где также были интересные люди.
Однажды ненастным днем мы закусили у себя в цехе и разбрелись. Я пошел в механический. В цехе было тихо и безлюдно. Было похоже, что оглушающий шум машины внезапно замер и упал. Только где-то позвякивала сталь и стонуще вскрипывала:
— Дзинь-н!.. Дзон-н!..
Кто-то работал в обеденный перерыв.
В отдаленном углу послышался взрыв хохота. Я пробрался меж наваленных чугунных шестерен, валов туда, где Семен Кузьмич Баранов, старый слесарь, рассказывал что-то. Подойдя ближе, я в изумлении остановился.
У чугунной колонны, на ящике, где обедал слесарь Евтроп Терентьевич Берников, смело ходили пять крупных крыс. Евтроп бросал им хлеб, а они, как домашние кошки, ели.