— Ну, как, Олеха, болит голова-то?
— Болит.
— То-то. Не надо было соваться.
— Он глаз тебе давил, я и...
— Жаль стало брата... — голос Павла дрогнул, а глаза благодарно засияли. — Ну, ничего... А по голове-то тебе Санька поленом саданул... У него ни сердца, ни жалости, ничего нет. Зверь он подлый! Ребенка, и того не пощадил. Придет ужо...
Павел мрачно спросил Екатерину:
— Чего, шибко руку-то?
— Ох, моченьки нету. Как не моя, как отшиблена.
— Ы-ых, — рыкнул Павел.
Я спросил, что с рукой.
— Что? Мадонна искусала... Как собака бешеная наскочила, долговязая петля.
— Ох и зла... — проговорила Катя: — свету я не взвидела... Ревет и грызет, ревет и грызет... А зубищи у нее острющие, да долгие... До кости, должно быть, прокусила, — и, рассматривая забинтованную руку, Катя опасливо проговорила:
— Боюсь я.
— Чего боишься?
— А вдруг у нее слюна-то, как у бешеной собаки, ядовитая.
С этих пор дом наш стал любопытным предметом внимания соседей. Как только у нас появлялся Александр, в щели забора из соседнего двора смотрело несколько пар глаз, в подворотню заглядывали ребятишки. Екатерина мне в это время строго приказывала:
— Ты уходи лучше, не суй свой нос.
Я уходил на сеновал (там у меня была постель) и прислушивался к голосам. Но после нескольких буйных посещений Александр вдруг посмирнел. Раз я слышал, как он, уходя от нас, говорил во дворе:
— Ну, ладно, давай забудем все, брат. Доброе дело сделаем. Заявление в волостной суд я написал. Там решим — и к стороне.
Дом, наконец, разделили. Его оценили в триста пятьдесят рублей. Павел заложил все до последней тряпки к местному ростовщику Белых, выдал долю Александру, Фелицате и Леониду и взял дом себе. Мою часть решено было выдать, когда мне исполнится двадцать один год.
МОЛВА
Жизнь снова потекла однообразно. Александр с Марусей уехали куда-то в Сибирь. Леонид из дома ушел и поселился у сестры, а я остался жить у Павла.
Павел после этого раздела стал мрачным, с Екатериной разговаривал мало и часто был с ней груб. Я не мог понять этой перемены. Не раз я видел Катю в слезах. Она плакала молча, забивалась куда-нибудь в угол или уходила в огород, где в задах был небольшой садик. Там она садилась на траву под тополь и замирала. Я спросил ее раз, почему Павел вдруг изменился? Она поглядела на меня красными от слез глазами и сердито ответила:
— Не твое дело. Многое будешь знать, скоро состаришься.
Раз, лежа на своей постели вечером, я слышал, как Павел сердито говорил Екатерине:
— Нет, каково мне-то? Как сбесились все, языками-то чешут, а я красней, да слушай.
— Ну, что же, пусть говорят... Язык на полом месте, — глухо отвечала Катя.
Она сидела у верстака на полу, в мягких смолистых стружках и накладывала заплаты на рубаху. Павел невнятно, сердито что-то ворчал. Катя в чем-то оправдывалась:
— Не виновата я, Паша... Ну, скажи, чем я виновата, ежели жизнь моя такая была?
Павел молча работал стругом. Слышно было, что он нервно перекидывает доски, бросает топор, а Катя подавленным голосом говорит:
— Удавиться либо утопиться в пору.
Я чувствовал, что у Кати необычное, злое прошлое, оно угнетает и Павла и ее. Томимый предчувствием чего- то страшного, я лежал, окутанный непроглядным мраком ночи и смотрел в невидимый потолок, вспоминая, как соседи несколько раз говорили о прошлом Кати после женитьбы Павла.
На заводе ко мне частенько мимоходом подходил Матвей Кузьмич и, ласково улыбаясь, спрашивал:
— Ну, как живешь, Олеша?
Я рассказывал ему о событиях у нас дома, а он, как- то таинственно усмехаясь, слушал. А однажды пьяненький, наклонившись к моему уху, он сказал:
— Я ведь, Олеша, все знаю. Эх, милый мой... Ешь боле, говори мене, с нами бог... Конечно, теперь дело прошлое, Олеша, Катя ему жена законная, и все, что было, венцом в церкви прикрыто... Ты думаешь мне не жаль Паши-то?.. Жаль, ой как жалко... Да я молчу... Тот человек живет, красуется, кто в чужое дело не суется. Да... С нами бог...
Матвей Кузьмич говорил неуверенным голосом, будто ощупью шел к мысли, которую хотел выразить:
— Вот дом. Думаешь, он этого стоят? А Паша-то прибрал теперь к рукам его... Ну, ладно, с нами бог... На то и щука в море, чтобы карась не дремал. И Катя теперь — хозяйка... Я ведь ее знаю... — многозначительно сказал Матвей Кузьмич и замолчал. Больше он ничего не добавил.
Слова его не остудили во мне теплого чувства к Екатерине. Я помнил, как она рассказывала мне о своей жизни в детстве. Но рассказывала не сразу, будто зная, что это горько:
— Я ведь, Олеша, тоже в сиротстве выросла. Только росла я не в заводе, а в деревне, в крестьянах, возле
Ишима. Если бы мою жизнь в книжку написать, не слезь?, а кровь бы полилась из глаз у того, кто бы эту книжку читать стал. Девчонке-то сироте много горше достается, чем мальчишке... Ты вот на моих глазах растешь, так я и думаю: если бы у меня в ту пору была такая жизнь, то я бога бы благодарила.
Позднее она раскрыла другую страницу из своей жизни:
— Я не помню ни отца, ни матери. Жила я с бабушкой, потом бабушка умерла, а было мне в ту пору всего восемь годков.
Я жадно слушал ее, а она небрежно сидела рядом со мной, положив одну ногу на другую. В руках ее длинный мундштук с дымящейся папиросой-крученкой, волосы неряшливо спустились на висках, а глаза устремлены вдаль, в одну точку, будто она там видит то, что было в ее детстве.
— И отдали меня в няньки, в богатую крестьянскую семью. Семьища была большая. Возилась я с ребятами, с двойнями. Хиленькие были два мальчика. Бывало, уйду с ними на луга или на гумно и целый день не отхожу от них. А ночь, бывало, глазу не сомкнешь, все их качаешь. Бывало, дремота возьмет, у зыбки прикорнешь да и заснешь, а хозяйка по голове стукнет. «Качай! Чего дрыхнешь?»
А то хозяин, тот, бывало, пинком будил. Проснешься, качаешь, а самой это так спать охота. А днем ребятишки на улице играют, а я смотрю в окно и не смей, бывало, выйти. А то пошлют на луга. Ребят-то с собой заберешь, с ними там возишься, да еще тут же прикажут гусей, а то свиней караулить. Вот один раз свиньи-то у меня в картофельное поле и забрались — просмотрела я их, больно один ребенок у меня в ту пору капризничал. Я растерялась и не знаю, чего делать. Ребята-то ревут, да и свиньи-то картошку роют. Побежала я свиней выгонять. Свиньи-то, как сбесились, разбежались по полю. Ребята, слышу, на лугу орут. Хозяйка как раз из городу ехала в ту пору, забрала ребят-то и увезла их домой. Выгнала я свиней, бегу на луга, смотрю — ребят- то нету. Куда девались? А речка тут близехонько. Думаю. уж не уползли ли они к речке да не утонули ли? Бегу к речке, смотрю. Вижу хозяин идет, в руках у него нагайка толстая, ременная, плетеная. Я замерла в страхе. Ну, думаю, захлестнет сейчас. А он подошел ко мне и говорит: «За что, говорит, я тебя хлебом кормлю, чтобы ты шаталась и ничего не делала?» Схватил он меня за косы да как нагайкой-то врежет по спине. Будто он меня напополам перехлестнул. Дыхание у меня приостановилось. А он потащил меня за волосы домой. Привел во двор и давай нагайкой драть. Не помню, как я очутилась на сеновале в сене. Ночь уж... Страшно... Тихо... А чуть стало светать, я слезла с сеновала и задами деревни убежала в поле.
Екатерина снова оборвала свой рассказ.
— Ну, дальше-то как было? — спросил я.
— Как? Ушла я в другую деревню. Где милостинку выпрошу, где в няньках поживу, так и маялась до двенадцати лет.
Ей, должно быть, не хотелось дальше будить свое прошлое в этот раз. Дальше она мне рассказала, когда была немного под хмельком:
— В город Ишим я попала потом. Там меня барыня подобрала, я уж замерзала. Она одела, обула меня и пристроила у себя.
Но о дальнейшем Катя больше уже не рассказывала, точно с рассказом о барыне она приблизилась к пропасти и, боясь заглянуть в нее, в ужасе отошла.