Рассказывая, старик смотрел тоскующими глазами на забинтованную голову сына Ахмета. Глаза его вдруг стали влажными. В стороне, опершись на подоконник, стоял Черноногов и равнодушно смотрел на старика. Старик покачал головой и, смахнув слезы шапкой, проговорил:
— В гора робил... Бур бил Ахмет. Сунул в дырка патрон, запалил... фитиль пустой была. Фитиль горел скоро, скоро... Ахмет хотел было другой патрон в другая дырка сунуть... А эта дырка выстрелил... Голова разбила... Уха теперь плохо слышит... Глаза будут видеть, не знам... Ох, алла, алла...
Старик молитвенно сложил руки и провел ими по лицу, будто умылся невидимой водой, и дрожащим голосом проговорил:
— Ахмет работал хороша... А теперь по миру, сума на плечи надевать будим, а для кого?..
Он разговаривал вполголоса, не глядя на меня. Лопатка серой плотной бороды старика покачивалась. Стриженые усы шевелились жесткими стальными иглами. Я с волнением слушал старика, несчастье Ахмета давило меня так же, как этот дом, где чувствуешь в тишине палат неуловимые шаги смерти.
Ахмет был безучастен к разговору. Лежал недвижно на спине, под серым суконным одеялом, а -вместо головы у него был большой клубок.
Когда старик ушел, я, подавленный, лег на койку и в раздумье ел яблоко.
Ко мне подсел Черноногов.
— Что это тебе рассказывал старик-то? — спросил он, завистливо смотря на яблоко.
Я посмотрел на восковое, неприятное лицо Черноногова и промолчал. А он с какой-то злобой проговорил:
— Умрет...
— Кто?
— А этот, — показав костылем на Ахмета, проговорил Черноногов.
— А ты как знаешь?
— Вижу.
— Жалко...
— Ну, чего жалеть-то, кабы православным был.
— Не все ли равно — человек.
— Н-но, — брезгливо процедил Черноногов. — Татарин, и пословица говорит: не вовремя гость хуже татарина.
— Убирайся отсюда к черту, одер, — крикнул я и пнул Черноногова в бок. Он качнулся и, съехав с моей койки, грузно осел на пол. Поднявшись, он, как собакач зарычал, оскалив гнилые обломки черных зубов. Взмахнул костылем и хотел ударить меня, но я соскочил, выхватил из рук его костыль и бросил его к нему на койку.
Держась за койки, Черноногов зашагал, волоча больные ноги и ругаясь:
— Щенок ты белогубый, голорылик. Бог-от тебя все-таки нашел, по шарам-то свистнул тебя.
— А тебе костыли в руки дал.
— Молчи, молчи.
С этих пор Черноногов ко мне не подходил.
Вечерами я выходил в коридор. Там у камина собирались сиделки; они усаживались у раскрытой топки с рукоделием и беседовали. Приходил истопник Митрич, коренастый, низенький, большеголовый мужичок. В маленьких черных глазах его всегда светилась озорная усмешка, а во рту торчала короткая обгрызенная трубка. Тут же присаживался Гришутка — «рассылка» больницы — бойкий пятнадцатилетний веснушчатый мальчуган. Он завертывал козьи ножки и жадно курил, затягиваясь всем дымом и сплевывая через зубы.
Раз посудница Аграфена, старая добродушная женщина, смотря укоризненно на Гришку, сказала:
— Гришка! Сверчок! Табачище-то как ты лопаешь... Какой ты будешь потом человек?
— А что? — вызывающе спросил Гришка.
— Да ведь нехорошо... ужо погоди, вот я твоей матери скажу про тебя, про табачника.
— Говори, я при маме курю. Она сама мне на табак денег дает.
— Да врешь ты, у Митрича табак воруешь.
Но Гришка, как бы подзадоривая Аграфену, азартно затягивался табачным дымом и, раздувая ноздри, выпускал его через нос.
Вечерами жизнь больницы замирала. Темный коридор, уходя вдаль, замыкался квадратной стеной, где черным пятном через окно смотрела с улицы ночь. Освещенный слабым мигающим светом угольных электрических лампочек, он казался еще мрачней. Через раскрытые двери палат в коридор вылетал чей-нибудь надсадный кашель, иногда доносился придушенный стон, а то надтреснутым колокольчиком звенела упавшая чайная ложка. По коридору одиноко бродили больные в накинутых на плечи серых халатах, нетвердой походкой, семеня и шаркая туфлями. Из палаты в палату ходил черный, как цыган, с большим шрамом на щеке корявый фельдшер Анфиногеныч. Качнувшись широким туловищем набок, он шагал, загребая правой ногой, а правое плечо нес впереди, наклонив голову и спрятав руки в карманы брюк. Его белый халат болтался спереди, как фартук колбасника.
Я любил ходить в коридор, к печке, слушать, как, посасывая трубку, Митрич рассказывал бывальщины из своей жизни, воскрешая в памяти прошлое. По рассказам Митрича видно было, что он много мест исходил на земле и много видал.
Гришка тоже иной раз начинал ему подражать, но Митрич его останавливал:
— Ну, ты это из башки своей придумал... Не складно. Ты еще мало каши ел. Мелко плаваешь.
Про себя Митрич рассказывал, как про другого человека.
— Колокол или крест на церкву вздернуть — обязательно, бывало, Иван Митрич Расклюев... Вся округа знала... Каждый поп, каждый церковный староста знал, потому Митрич был искусный мастер по этой части...
— Знали — только не Ивана Митрича, а Митрича, — смеясь, замечала Аграфена.
— А это уж так, по привычке... С которой стороны подойдешь к человеку, с которой приглядишься, так и поймешь его... Это верно, Груша, что меня все Митричем зовут. А оно, по-моему, как-то приятней, как-то дружественней кажется. Один раз на исповеди в великом гореньи поп отец Захарий меня не плохо назвал: «Прощаю, говорит, и отпущаю вольные и невольные прегрешения раба твоего Митрича... По привычке... Я промолчал в ту пору: «Ладно, думаю, разберутся потом там, в небесной-то канцелярии, кто такой Митрич...
— Как не разберутся, Иван Митрич, — шутливо говорила Аграфена, — ты ведь человек знатный был...
— Первое место за столом было, — самодовольно продолжал Митрич, — и первый стакан водки. Человек я был не обыкновенный. Думали, что я в своем деле секреты знаю — колдовство... И прощали всякую провинность. Правда, бывали случаи, и поругивали святые отцы. Один раз протопоп Севастьян отругал меня за то, что я неприлично выругался в церкви под куполом. Паникадило я там подвешивал. Ну, а дело-то что-то не клеилось, ну, я и... А отец Севастьян и говорит: «Ты что, говорит, чертов сын, лаешься, как на базаре, в божьем-то храме? Что, говорит, из-за твоей милости мне снова архирея выписывать да храм святить?» А я говорю: «Батюшка, окошко было отворено, и все вылетело».
Тихий смех пробегал среди слушателей. Но Митрич был серьезен. По его смуглому лицу ходили тени, они будто запутывались в черных волосах бороды и усов.
Однажды Митрич был настроен особенно весело. Вокруг него собрались сиделки и больные, способные передвигаться. Даже дежурный фельдшер Анфиногеныч и тот заинтересовался рассказом Митрича, присел на корточки и внимательно слушал. А Митрич, набив трубку табаком и раскурив от уголька из печки, рассказывал:
— Годов пятнадцать, почитай, это было. Здорово тогда церкви строили. Как грибы они росли. Работы мне было много. Позвали меня в одно место колокол на церк- ве вздернуть. Вишь, церковь-то была старая, только колокольню к ней новую подстроили на манер Ивана Великого. Приехал я... Колокол осмотрел — матерый — пудов этак на пятьсот. Расснастил, значит, канаты, подготовил все честь но чести. Народу собралось тьма. Вся мастеровщина заводская привалила. День был о ту пору еедреный, жаркий... Нарядные все пришли: в красных рубахах, в суконных пиджаках. Сапоги смазные, ваксой начищенные, наборы на сапогах гармошкой, а некоторые в новых галошах пришли. Ну, значит, все чин чином — потому праздник был престольный в этой церкви. Отслужили молебен с водосвятием. Колокол, канаты окропили святой водичкой, настроились. Я, значит, на колокольню забрался командовать. Ухватились за канаты. «Ну-ка, братцы, тяни, — кричу, — с богом! Потянем!» Потянули. И как это легко въехал колокол, посмотреть любо... Тут староста возле меня суетился... Скупой был. Настоящий гвоздь заржавленный, этакий же ржавый. За каждую копейку рад был задавиться. Из купчишек он был. И купчишка-то так себе, не из больших, а так, поторговывал мочалом, дегтем, рогожами... Ну, просто торговец вшами да мышами — мелкой скотинкой. А как выбрали его церковным старостой, сразу распыхался. Лавку выстроил, гвоздарную фабрику открыл. Куда тебе, не трогай голой рукой. А набожный был. Не только в праздники—и в будни в церковь ходил, ну, известно, от простой поры. Рассказывали мне, что он на божий капиталец расторговался.