Ну, бегает он тут же, хлопочет, руки в карманы важно запустил, борчатку свою шеперит. Орет: «Ну-ка, братцы! Давай!.. С богом!.. Пошо-ол!» Настоящего командира из себя корчит. Так это мне обидно стало! Не мог я у него четверть водки вырядить. А знал я про него одно дельце... Погоди, думаю, я тебя сейчас испытаю, богова коровка. Ты мне не только четверть, а полведра вина поставишь.
Залез я наверх к блокам да на канат узлище намотал незаметно, а колокол в это время в аккурат в амбразуре колокольни остановился. Тянут, тянут, нейдет... «Стой, — кричу, — канат порвете!» Встали. А Катаев орет, что, мол, встали? А я говорю, что дальше не идет. Туда, сюда, как да что. Он это такую умную рожу строит, смотрит на канаты, на блоки. Еще потянули, не идет. Попы пришли на колокольню. Спрашивают, а я — не идет, мол, дальше. Что-то, видно, не ладно. Они давай молебен служить. Смотрю я в народ, вниз, там тоже молятся, а Катаев рядом со мной молится, бороду свою поглаживает, рожа благообразная. Я ему на ушко шепнул, что, наверное, есть грешные люди. У него глаза часто замигали, а я говорю: «Объявлю я народу, чтобы вышли грешные», а он говорит: «Давай, Митрич, порадей. Четверть водки я поставлю тебе». А я говорю: «Дешевле полведра не отделаешься». Он трясет головой: нет. «Ну, — говорю, — не пеняй тогда сам на себя» Отжарили молебен... Опять... «Ну-ка, братцы... С богом... Стой!»... Нейдет! Как в пень уперлось.
Я говорю попам: канат порвут, и колокол на землю рухнет. Народу за канат ухватилось много. «Так как же, Митрич, делу-то быть?» А я говорю: «Уж коли ваши молебны не помогают, так давайте я попробую свое средство. У меня с канатами все в порядке, тут что-то дело не чисто». «А что?» — спрашивают. «А вот погодите. Я испробую. Много я на своем веку колоколов на храмы божни вздернул — всякие виды видал». «Давай, говорят, действуй!»
Отстранил я старшину от колокола и кричу в народ с колокольни: «Слушайте, православные!» Как дыхнул кто по головам. Все шапки сняли. Я обождал малость, пока все не успокоились, не насторожились, а потом и крикнул: «ЭЙ, снохачи, все уйдите!..» Еще тише стало... Я еще раз крикнул. Смотрю — толпа зашевелилась, кой- кто потянулся в сторону. Один старый старичишка сгорбился и торопливо это себе дорогу локтями пробивает вон из толпы, а в народе смех. Оглянулся я, смотрю, а Катаева след простыл. Смотрю вниз с колокольни — в западню, а он торопится, спускается по лестнице вниз и глазенки свои в землю опустил. Ишь ты, мол, окунь! Я живо залез к блокам, дернул за конец, немного при- опустил, убрал узел и крикнул: «А ну-ка, с богом! Пошел, пошел!» Колокол, как по маслу, въехал прямо в проушины.
— Да будь ты, греховодный мужичок, — проворчала Аграфена, — тьфу!
Гришка расхохотался.
Фельдшер Анфиногеныч одобряюще проговорил:
— Вот так ладно!
Спустя некоторое время в больницу привезли Семена Кузьмича Баранова. Мне сообщил об этом Черноногов.
— Иди-ка, твой приятель приехал. Все-таки нашел его господь-от батюшка. Доболтал языком-то, безбожник.
Я вошел в третью палату. Семен Кузьмич лежал в углу на койке в забытьи. Лицо его еще более покостлявело, а щетина стриженых усов и борода казались еще жестче. Я молча смотрел на больного. Он пожевал впалыми губами, устало открыл глаза и долго, пристально всматривался в меня
— Здравствуй, Семен Кузьмич! — сказал я, чувствуя, что голос мой дрогнул от волнения.
Баранов протянул тощую руку и тихо проговорил:
— Здорово, Ленька...
Рука его была сухая, горячая.
— Что с тобой, Семен Кузьмич?
— Не говори... — глухо сказал Баранов, безнадежно махнув рукой. — Умирать собрался... Время пришло, верно. Ну, и пора... надоело... живешь, живешь—ни из кузова, ни в кузов... Так... живешь не для себя... Наплевать. Не хотел я в этот лазарет, да увезли... Дома-то лучше бы, спокойнее бы умер, а то здесь мешать будут. Мне бы куда-нибудь уйти в такое место, чтобы никто не видел, сдохнуть, и чтобы никто не нашел... А то люди как-то по-смешному: следят, когда человек умрет. Таскать начнут его, перекладывать с места на место, сряжать, молиться, а какой толк от этого мертвому человеку?
Баранов, должно быть, устал говорить, глаза его медленно закрылись, и дышал он отрывисто, тяжело, будто поднимался на высокую гору. Потом он снова посмотрел на меня и тихо проговорил, показывая на койку:
— Садись, что стоишь? В ногах правды нету... Ну, как у тебя? Потерял глазок-то?.. Вот.. Никто из нас не умирает так, чтобы вот дожить до старости и умереть от нее. Что-нибудь да стрясется...
Семен Кузьмич с передышкой рассказал мне жуткую историю, как он работал на сборке воздуходувной машины— на «мехах» — и провалился в реж — в деревянный сруб, на котором устанавливается эта огромная машина.
— Вода там одолела. Чуть не утонул... И ребята-то не слышали, как я орал. Жутко там, под домной-то... Вон как гудят эти кауперы-то. Ну, плавал, пока ребята не спохватились... продрог... Вода-то злюще-холодная... Одеревенел. Вина бы надо, а не было. Застудился.
Семен Кузьмич смолк. Будто он все сказал о себе. Я, подавленный, сидел и смотрел на своего друга. Мне хотелось плакать. Грудь его тихо колыхалась от тяжелых вздохов. Я вспомнил прежнего Семена Кузьмича, веселого бунтаря, остро высмеивающего пороки людей, сказочника. И вот он лежит сейчас возле меня, подшибленный, обессиленный, молчаливый, как будто грустит о том, что сейчас так беззащитен от смерти, которая придвинулась к нему так близко, что он ощущает ее холодное дыхание.
Когда я поднялся, чтобы идти обедать, он мне сказал вслед:
— Ты проведывай меня, Ленька... Ты хороший парень... Живой... Я люблю тебя...
Слова эти меня обрадовали. Они впервые прозвучали с устах этого человека. Они были особо для меня ценны, потому что однажды на вопрос мой Семену Кузьмичу: кого он любит? — он сердито сказал.
— Никого я не люблю.
Тогда я грустил. Мне хотелось, чтобы Баранов подарил мне хотя бы частицу своего сердца. Моя привязанность к нему будто не трогала его. Он шутил со мной так же, как шутил и с остальными, иногда был равнодушен и даже дерзок. И вот сейчас его слова обрадовали меня, я почувствовал в них душевную искренность и простоту.
Целыми днями я бывал у него в палате. Иногда он улыбался, и я радовался.
Во мне была еще надежда, что Семен Кузьмич выздоровеет, и мы снова будем вместе работать.
Почти каждый день его навещала жена, хлопотливая старушка. Она приносила ему молока в маленькой бутылке и белый калач. Она подсаживалась возле кровати на табуретку и, наклонившись почти к самому уху мужа, что-то рассказывала ему тихо, неслышно для соседей. Он недвижно лежал и слушал. Иногда морщился, отрицательно качал головой. А раз она пришла и привела с собой маленького толстенького попа. Я сидел на койке у Семена Кузьмича. Она подсела к нему и тихо проговорила:
— Семен, я священника позвала. Здесь он.
— Зачем?
— Тебе бы исповедоваться надо да причаститься.
Баранов горько усмехнулся и поежился. Лицо его сразу приняло сердитое выражение, а в глазах засветилась какая-то острая мысль.
Он исподлобья посмотрел на жену и, повернув голову к стене, упрямо проговорил:
— Не надо.
— А может, лучше будет.
— Я тебе сказал, что не надо.
— А может, ты не поправишься. Как же без молитвы, без покаяния?
— Замолчи!.. — крикнул Баранов.
Мое сердце больно царапнули последние слова старухи. Мне хотелось выгнать эту старуху. В дверях соседней палаты показался поп в черной рясе, спереди на груди висела епитрахиль, вышитая медными крестами. В руках он держал крест и евангелие в бордовом бархатном переплете,
— Который? — спросил поп дрожащим голосом.
— Вот здесь, батюшка, — быстро поднимаясь с табуретки, ответила жена Баранова.
Поп приблизился к койке Семена Кузьмича. Тот повернулся к нему лицом и пристально, не мигая, посмотрел на попа. Секунду они молча смотрели друг на друга.
— Тебе чего надо? — спросил наконец Баранов.