— Меня позвали исповедовать тебя в грехах твоих.

— В грехах? — произнес Баранов и усмехнулся. — А ты имеешь право прощать людям?

У попа широко раскрылись глаза, губы подобрались.

— Как? — тихо спросил он.

— Так... Не надо... — решительно ответил Баранов. — Я человек безгрешный.

— Как?

— Безгрешный, я говорю, человек. Ничего я не украл, никого я не убил и никого не обманываю. Один у меня есть грех, но я его не считаю грехом: я ненавижу всех вас...

Священник побледнел. Он стоял ошеломленный и не мог выговорить ни слова, а у Семена Кузьмича пробежала по лицу улыбка, глаза блеснули. Казалось, он торжествует.

— Давай отправляйся, — проговорил он, — один я умру, без вас.

— Безумец! — воскликнул поп.

— Айда, айда с богом, проваливай.

В палате наступила напряженная тишина. Поп тихо уходил, закинув немного назад голову. В дверях он оглянулся и угрожающим взглядом посмотрел на Баранова, но, встретившись с его острым насмешливым взглядом, отвернулся и вышел. Жена Баранова всхлипнула, утираясь концом шали. В углу кто-то шаркнул ногой и глухо проговорил:

— Вот это да!

Жена Баранова ушла из больницы плачущая, а на другой день в больнице появился жандарм. Он что-то долго беседовал с толстой сестрой милосердия, а потом заглянул в палату, где лежал Баранов, и вышел.

О жандарме Семен Кузьмич узнал уже вечером. Ему в этот вечер полегчало, и он сел на койку. Мы окружили его. Он смеялся. Но его улыбающееся лицо с нездоровым румянцем вызывало у меня тревогу. А Семен Кузьмич говорил:

— Я так и знал, что он шепнет в полицию, что вот такой-то раб божий Симеон считает себя безгрешным и не любит попов. Я знаю их... Я вот расскажу вам, ребя- ia. про них. Был такой мужичок бедненький. Идет он однажды по улице, а сзади собака подбежала — и цап его за голенище. Он обернулся. «У ты, такая-сякая, на людей мирных кидаешься». А собака смотрит на него, своей собачьей мордочкой улыбается, уши поджала и хвостиком вертит. Мужик пошел, а собака опять его за голенище. Кусать не кусает, а только тянет. Он ее отгонит, а она опять хвостиком вертит, ласково смотрит и будто зовет куда-то мужика.

Мужик пошел за собачкой, она взвизгнула, обрадовалась, в руку его лизнула, побежала. Он за ней. Собака через забор скакнула, он за ней. Собака к бане подбежала, он туда. Собака у бани давай рыть землю. Роет, а сама на мужика смотрит и будто показывает: рой, мол, и ты. Мужик принялся рыть... Вот они роют. Смотрит мужик — корчага! Открыл, а там золото. Клад! Ну, обрадовался. Забрал золото и зажил, и собака с ним. А он вдовый был, бездетный.

И вдруг собака эта захворала. Он ее лечить. Нету толку. Умерла собачка. И так мужику жаль было этой собачки. Думает он: «Погоди». Заказал гроб, положил ее, попа пригласил. Дал ему сто рублей: «Вот, батюшка, тебе деньги. Хочу собаку похоронить, как православного человека». Поежился поп, да денег-то больно много — сто рублей, и все золотые монетки. «Ладно, — говорит. — Только смотри, никому ни гу-гу». Отпели. Похоронили. А соседи удивляются: кого это мужик хоронит?

Слухи пошли, дошли до полиции. Сейчас, значит, следствие назначили. Разрыли могилу, а там серая собака в гробу-то. Его в тюрьму, а на попа донос архирею. Позвал архирей попа и мужика тоже. Сначала давай попа калить:

— Ты, мол, такой-разэдакий. Что ты натворил? Да тебя мало расстричь, да надо в Сибирь в каторгу сослать.

Поп ни жив ни мертв. Потом мужика давай ругать:

— А ты что это выдумал, такой ты сякой?

А мужик и говорит:

— Ваше преосвященство, не от себя я это сделал, не по своей воле.

— Как?

— А так. Когда мой Полкан умирал и человеческим голосом сказал мне: «Попу, — говорит, — дай сто рублей, а архирею — тыщу и похорони меня, как подобает, по-человеческому»... Я так и сделал.

А архирей как соскочит со стула да как заорет на мужика-то: «Да вы, такие-сякие, не можете понять меня, за что я вас ругаю. Я не за то вас ругаю, что вы ее отпели, а за то, что вы ее без причастия схоронили. Ну, ладно, на этот раз вам прощаю. Причастить было надо. И ты приехал бы ко мне, я бы сам архирейскую службу отслужил».

Эта сказка Семена Кузьмича была последней. На другой день он уже лежал недвижим. Я не отходил от его койки.

— Тяжело будет умирать ему, — говорил Черноногов, — мучиться будет он шибко.

Но Баранов умирал тихо. Он точно засыпал крепким, непробудным сном. За час до смерти он открыл глаза, взял меня за руку и крепко пожал ее.

— Ну, Ленька... должно быть... того... Прощай... Живи хорошенько... — и еще пошутил: — Я думал, что тяжело умирать в первый раз, без привычки, а оказывается... ничего...

Хоронили его прямо из больницы. Половина цеха в этот день не работала. Рабочие пришли и унесли Баранова на руках. Я смотрел в окно и ревел.

Мне было темно и душно в этом доме смерти. На улице уже почернели дороги, а из сада утрами слышна была сквозь двойные рамы однообразная песенка синицы.

Наступал март. Ахмет теперь стал вставать и сидел на своей койке. Я подружился с Ахметом. Это был плечистый, мускулистый человек среднего роста. Я его выводил в коридор и там, гуляя, слушал его рассказы о Волге, о раздольных степях.

— Как только будет здоровье, уеду... На Волга уеду... Хороша там... Волга хороша. Бурлак пойду работать, матрос на пароход... Хорошо... Казань... Нижний... Астрахань... Рыба...

Я не мог себе ясно представить Волгу и степи. Я еще не видал большую реку и простор степей. Думал, что мне там будет скучно — в безбрежной, безлесной равнине. Я привык смотреть на горные цепи, что теснятся вокруг нашего селения, срослись подошвами гор, покрытых лесом, где каждый шорох мне знаком и близок. Смотря на Ахмета, я радовался тому, что он встал и гуляет.

 Я нетерпеливо ожидал, когда с Ахмета снимут повязку. Представлял глаза его, большие, добрые. Но глаз его было не видно; они были туго забинтованы. Видны были только его нос с небольшой горбинкой да верхняя губа, на которой пробивался черный пушок мягких усов.

Однажды после обхода врачей фельдшер Павел Климентич, лысый благообразный человек, снял с него повязку. Ахмет поднял веки. Я взглянул и отшатнулся. Вместо глаз под веками были красные мясистые пленки. Глаза Ахмета вытекли. Я вышел из палаты подавленный. А когда возвратился в палату, фельдшера уже не было. Ахмет сидел на койке, облокотясь на колени, и рыдал.

Я тронул его за плечо, спросил:

— Ты о чем, Ахмет?

— Пропала мой голова!

Он еще сильнее зарыдал. Согнутая спина его вздрагивала. Руки тряслись. Он бормотал что-то по-татарски:

— Алла-алла... — и по-русски закончил свою мысль: — За что мы, Лексей, молимся ему?

Ахмет свалился на койку и смолк. Я не мог подобрать нужных слов, чтобы успокоить его.

С этого дня Ахмет все больше молчаливо лежал. Когда к нему приходил его отец, он не рассказывал ему о своем горе, а старик с надеждой весело говорил мне:

— Здоров будет Ахмет, приходи к нам в гости. Угощать будем...

Мне было жаль старика.

Я доживал последние дни в больнице. Доктор велел меня выписать и сказал мне:

— Ну, смотри, береги правый глаз. Он у тебя последний, иначе будешь несчастный.

И вот в последнюю ночь меня разбудили торопливые шаги в коридоре. Я проснулся. Что-то случилось. По коридору торопливо бегали люди. Ахмета на койке не было. Я выглянул из палаты. Ко мне подошел фельдшер Анфиногеныч.

— Ты не видел, когда Ахмет вышел из палаты?

— Нет, не видел. А что? — бросил я.

Но фельдшер не ответил мне. Он торопливо зашагал в глубь коридора.

Ко мне подошел Митрич и таинственно сообщил:

— Ахмет кончал голова. Ступай посмотри, в ванной он.

Я стоял ошеломленный, а Митрич, горько усмехнувшись, проговорил:

— Плюнул в жизнь — и петлю на шею. Эх-х... Митрич махнул рукой и зашагал в темный коридор,

говоря на ходу:

— И жизнь-то у нас тоже петля, одинаково.

УВОЛЬНЕНИЕ

 Когда я вышел из больницы, снег уже таял. Солнце весело играло в голубом мартовском небе. Вырвавшись из душных палат больницы, я жадно вдыхал пьяняший аромат весны, и ноги мои неуверенно шагали, словно я разучился ходить по земле. Все окружающее казалось мне новым, будто невиданным. Особенно меня оглушил шум цеха. Грохот станков, удары молотков, бешено вращающиеся шкивы в живой сети приводных ремней.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: