— Ну и пусть идут.
Раз Редников принес ему что-то завернутое в бумагу и подал.
— На-ка, об этих штуках ты, наверное, тоскуешь.
Иван Прокопьевич развернул бумагу, и глаза его
вдруг заблестели: на бумаге лежали шесть медных красиво выточенных капсулек.
— Ладно ли?
— Ладно, — с волнением сказал Катышев и, сжав капсульки в кулаке, потряс им в воздухе. — Вот что ставило меня в тупик.
Редников, очевидно, был доволен, что принесенные веши обрадовали Катышева: глаза Редникова радостно сияли, а сухое маленькое лицо улыбалось.
В этот вечер пришел Михаил Хорошев, здоровенный русый молодой токарь, плечистый, прямой, с открытым лицом, с которого вдумчиво смотрели синеватые глаза. На голове его разрослась густая шапка веселых русых кудрей. Он казался вылитым из металла. Между этим силачом и маленьким сухоньким Редниковым всегда
Происходили словесные стычки. В Хорошеве бунтовала какая-то скрытая сила, она выплескивалась бурным потоком слов.
— Надо убирать с дороги тех, кто мешает нам. Мне вот, представь, Алексей Гаврилович, хочется прихлопнуть Зеленого... Взять его и...
— Какой толк с этого будет?
— Одной гадиной меньше.
— Одну раздавишь, вместо нее десяток выползет, а тебя не будет, и дело все спутается.
В этих словесных боях Редников был спокоен. Когда я слушал его, в моем сердце что-то закипало, рождались неясные мысли о чем-то большом, опасном, но необходимом, и казалось, что этот маленький человечек уже вкусил сладость этих мыслей. Голос его был чеканным, и речь уверенная.
— От тебя, Мишенька, все еще деревней пахнет, землей.
— А земля всему голова, — с жаром говорил Хорошев, — на вот, ешь ее. — Хорошев схватил перчатку со стола и подал ее Редникову.
— Перчатки не едят... Дело не в перчатке, Миша.
Было заметно, как Хорошев нехотя соглашался и, замолкая, шумно садился. Но в его открытом взгляде сияли любовь и уважение к своему противнику. И в цехе было видно, как Хорошев частенько подходил к Редникову, согласно выслушивал его и, улыбаясь, отходил.
Во мне тоже было уважение к этому маленькому человеку. Но меня удивляло скептическое отношение Редникова к катышевской машинке. Правда, в разговоре с Иваном Прокопьевичем он не показывал своего сомнения, а. наоборот, подбадривал его, но, когда он говорил о машинке Катышева в отсутствие изобретателя, в речах его сквозили нотки сомнения и горести. Хорошев же, наоборот, восхищался. Он говорил не раз Ивану Прокопьевичу:
— Ты у нас будешь русский Эдиссон.
Я спросил раз Редникова в цехе относительно Катышева и его машинки; он посмотрел грустно мне в глаза и сказал:
— Все это хорошо, тезка, и радостно, что в рабочей голове такой большой мозг заложен. Я это знаю и верю, что если разбудить рабочего, так что тебе! Чудеса будет творить. Беда в том, что работа его не вовремя, впустую. Вот, ты думаешь, если у него что выйдет, он возрадуется?..
Не-ет...
«Нет» как-то зловеще продребезжало у Редникова.
— Патент возьмет, — сказал я.
— Пате-ент?! — Редников неожиданно потрепал меня за плечо и горько усмехнулся. — Не выйдет ничего у него с патентом.
— Да почему?! — сердито спросил я.
— Да просто перво-наперво потому, что патенты у нас получают люди с белой костью да с голубой кровью. А у Ивана кость черная и кровь обыкновенная — красная. А. во-вторых, вот еще почему. — Редников взглядом показал вверх, где меж чугунных колонн, в сети приводных ремней бешено вращались шкивы. — Видишь эти колеса? Они тоже кем-то придуманы, вертятся, а для чего, для кого они вертятся? Для нас с тобой? Рубли они выматывают из нас хозяину в карман. А вот скоро и они остановятся, и нас с тобой и Катышева из завода выгонят. Куда он со своей машинкой поспел? Вот это простая штука — колеса, и те не нужны будут, не то что его замысловатая машинка.
Редников шутливо дернул меня за козырек фуражки и проговорил:
— Молоденький ты еще, как бойкий кутенок, смысла настоящего в жизни не знаешь.
— Нет, я тебя понял, — сказал я.
— Понял? Ну хорошо, коли понял.
МОЛОТОК
День за днем шли серые заводские будни. С раннего утра и до позднего вечера, лишенные солнца, мы стояли у верстаков, пилили, рубили металл, шабрили, а цех гудел станками. В углу устало вздыхала паровая машина. Иной раз где-нибудь застонет раненая сталь, ее звонкий голос повиснет в шуме трансмиссий: «Дзинь-нь!.. Дзон-н!..» — и умирающе смолкнет. Где-нибудь слышна перебранка рабочих. Она начинается выкриками одиноких голосов, а потом разрастается. Кто-нибудь, подзадоривая, свистнет. Этот пересвист режет вечное гудение цеха чем-то острым, дразнящим, пробуждая на время уснувшую ненависть к жизни и тяжелому труду.
Впрочем, бывают и веселые настроения. Кому-нибудь вымажут сажей ручки у пил или у молотка или где-нибудь в узком проходе поставят силок из тонкой проволоки и, сгорая от нетерпения, следят, что вот кто-нибудь запутается в этот силок и грохнется на пол. И видно, как на закопченных лицах весело блестят смеющиеся глаза и белеют зубы. А то скрутят кольцо из проволоки, приделают к нему красные рожки и наденут кому-нибудь на голову поверх шапки, а к поясу сзади прицепят скрученный из бечевки хвост, похожий на коровий. И ходит человек с рогами и хвостом, не догадываясь, над чем вокруг него хохочут. И сам, зараженный смехом, хохочет, не зная над чем, до тех пор, пока не обнаружит на голове и у пояса «игрушки».
Все это делают, как разыгравшиеся дети, скуки ради, чтобы продолжительный трудовой день прошел незаметно.
Вдали слышится металлический голос Трусова. Кто-то кричит:
— Эй, расходись, Граммофон идет!
Иногда Граммофон появлялся неожиданно возле скучившихся рабочих и строго кричал:
— Опять собрались?
Рабочие спешно расходились по местам, а тучная фигура Трусова торопливо скрывалась среди машинных частей, а потом где-нибудь снова слышался его голос:
— Ты опять свое рыло намочил, опять пьяный?! Вот удивительный народ!! Как напьются, так и лезут в завод.
Раз, проходя мимо меня, он остановился и пожаловался:
— Ну вот, что будешь делать? Будто я запрещаю. Да, пожалуйста, лопай, хоть со всех концов себя наливай. Только не лезь пьяный в завод.
К нему подошел высокий мрачный слесарь по прозвищу Костя Костыль. Черные брови его были зловеще нахмурены, длинные руки глубоко засунуты в карманы штанов. Пошатываясь, он мрачно сказал:
— Ты вот что, Федор Максимыч... того... слышь? Не ерунди... Я уйду сейчас. Только ты того... чтобы все было честь по чести. Понимаешь? Вот... Бывает и свинье в году один раз праздник?.. Бывает. Вот...
— Ну, ладно, ладно, уходи давай... — примиряюще проговорил Трусов.
— Я уйду... Только ты того... Чтобы, понимаешь, ни-ни...
Костыль помаячил грязным указательным пальцем возле трусовского носа, посмотрел на меня, подмигнул и, пошатываясь долговязым телом, зашагал к выходу, а Трусов, провожая его взглядом, проговорил:
— Ну вот, что ты будешь с ним делать? Выгнать с завода? Жаль... Ребятишек по миру пустить... Эх, и жизнь же, голова вкруг.
Трусов произнес это таким тоном, будто и на самом деле вскружился, что очень уж ему трудно работать и очень он озабочен судьбой каждого рабочего. Приподняв плечи, он зашагал от меня по цеху.
Ко мне подошел молодой слесарь, сосед по работе, и насмешливо проговорил:
— Боится Трусов Костыля, как огня. У него, вишь, у самого рыло-то в пуху, сам он с завода тащит сырым и вареным. Вон дом, дом-то какой себе сгрохал. Коська-то его один раз поймал... Трусов-то послал Костыля раз к себе домой, лошадь запрячь. Костыль запряг, да случайно в санки под сиденье и заглянул, а там фунтов на двадцать кусок лежит красной, штуковой меди. Коська не будь плох, да и цапнул его... Ну, продал и запировал. А Трусов будто ни в чем не бывало и не спрашивает его, на какие деньги Коська пирует. Потом Коська-то ему сам сказал. А Трусов и говорит: «Костенька, помалкивай»... Ну, Коська молчит, и Трусов ему поблажку дает. Так рука руку и моет. Верь ему, что он такой. Артист, любую комедию сыграет.