— Плохо нагрел.
— Ничего не плохо — залезает, —направляя кривошип на вал, проговорил Ярков.
Кривошип наделся на вал.
— Тихонько, тихонько повертывай, где резка-то? — крикнул Хорошев и, схватив свинцовую кувалду, стал слегка ударять по кривошипу. Кривошип свободно повертывался.
— Еще немного, Миша, — сказал подошедший слесарь Абрамцев, древний сгорбленный старик в холщовом фартуке.
Но в это время Ярков, схватив палку, подбежал к валу и сунул палку в верхнее отверстие кривошипа.
— Ворочается, черт, как сытая вошь, — крикнул Яркое, дернув кривошип на себя.
Кривошип повернулся. Ярков хотел толкнуть его обратно, но кривошип уже остыл и не дался больше. Ярков кряхтел, толкал кривошип, выплевывая поганую ругань.
— Что ты сделал? — крикнул Хорошев. —Заморозил!
Он оттолкнул Яркова от вала и, описывая круги свинцовой кувалдой, начал свирепо сбивать кривошип на место. Кривошип немного повернулся обратно и, принимая тяжелые удары кувалды, упрямо встал.
— Встал, не пойдет, — грустно мотая головой, проговорил Абрамцев.
Ярков в какой-то злобной радости метался возле Хорошева.
— Что, расточил? Токарь! — злорадно кричал Ярков.
Но вдруг он, будто подавившись, охнул и мешком свалился на пол. Хорошев стоял прямой, мрачный, стиснув зубы. В правой руке его висела кувалда. Кто-то крикнул:
— Вот так ладно он его саданул по пузе-то!
Прибежал Трусов. Рабочие плотным кольцом окружили Хорошева, Трусова и Яркова. Хорошев молча смотрел на Яркова, а тот, бездыханный, лежал, свернувшись, крепко прижав руки к животу; из полуоткрытого рта вытекали капли крови и падали на холодную рельсу.
— Сам подвернулся! — крикнул кто-то.
Абрамцев горбато стоял возле Трусова и, покачивая
длинной пожелтевшей бородой, убеждающе говорил:
— Я тут был, Федор Максимыч. Ефремка сам подвернулся под удар. Миша промахнулся в азарте. Сам же он напакостил. Кривошип-то осталось всего лишь на полдюйма повернуть, он его сдернул. Мишка схватил кувалду, ну и давай... А этот скачет... Да еще радуется... Ну, он промахнулся да по животу ему и съездил...
Яркова приподнимали, ощупывали, трясли. Рыжий токарь припал к его груди и прислушался.
— Ну что, Паньша?
— Ни мур-мур... Сдох. Хм... Так и надо.
— Мишки жалко...
— Мы все в свидетели пойдем, — кричали в толпе.
Уже подходили двое полицейских. Толпа стала расходиться, когда на носилках унесли Яркова. Я с болью в сердце провожал Мишу, окруженного полицией. А он оглянулся, снял картуз и, махнув им, крикнул:
— До свиданья, товарищи!
Где-то кричали:
— Не робей, Миша, мы все за тебя.
Возле меня проходил Абрамцев, говоря на ходу:
— Мишка угробил, а жалко его. А этого блудню-то никто не пожалеет. К черту баран, да и ободран... —
И, уходя, добавил: — На смирного-то бог нанесет, а бойкий сам наскочит... Вот и наскочил.
Когда не стало, в цехе Хорошева, я почувствовал жуткое одиночество: Редникова куда-то увезли, Хорошева посадили в тюрьму. Ивана Прокопьевича я тоже видел редко. Когда я к нему приходил, то он или спал, или я его не заставал дома. Петюшка был молчаливо озабочен, и я часто заставал его с опухшими от слез глазами. Я приносил чаю, сахару, хлеба, мы кипятили с ним самовар и пили чай в маленькой кухонке.
Я остро испытывал свое бессилие помочь чем-либо Пете и Ивану Прокопьевичу. А Катышев, просыпаясь и сидя на своей постели, подолгу о чем-то думал, вздыхал и плакал. Когда он спал, Петюшка будто веселел, охотно разговаривал со мной. А когда отец просыпался и, посидев в тупом молчании, снова сваливался на постель и тихо, без слов, без рыданий плакал, у Петюшки, дрожа, опускались брови, в глазах сверкали слезы. Он сползал с табуретки и забивался в угол за печку, на рундук. Накрывала ночь. Петя засыпал, а я. подавленный, уходил от Катышевых.
Да и завод замирал. Каждый день можно было наблюдать, как десятка два рабочих уходили с завода, бросив свой прощальный взгляд на цех, где они работали, — уходили и больше уже не возвращались. Оставались большинство «здешних — тутошних».
Однажды утром и я не получил работы и ушел с завода «гулять». Проходя по улице возле маленького домика, я заметил мальчика. Он звонким жалобным голосом пел у окна:
— Тетенька, пода-айте милосте-енку ристара-ади...
У меня дрогнуло сердце. Я узнал в мальчике Петюшку Катышева, а он, заметив меня, стыдливо отвернулся и убежал в ближайший переулок.
Я пошел к Ивану Прокопьевичу. Мне хотелось поговорить с ним откровенно, внушить ему, что нужно взять себя в руки, бросить пить водку и заняться каким-нибудь делом.
«У него же есть маленькая амбарушка, где имеется кой-какой инструмент, — думал я, —можно, наконец, тазы, ведра починять, самовары лудить».
Но на дверях его дома я нашел висячий замок.
Гонимый каким-то злым предчувствием, я снова зашел к Ивану Прокопьевичу в тот же вечер и только перешагнул порог, как меня обдало шумом паяльной лампы и запахом горелого керосина. Я заглянул в горенку. На полу, возле своей машинки, ерзая на коленках, что-то делал Иван Прокопьевич. Ворот рубахи его был расстегнут и открывал темную костлявую грудь. Всклокоченная голова казалась огромной, она ворочалась на тонкой жилистой шее, бросая уродливую тень на стену. Ноги были босые. Он повернул ко мне нахмуренное землистое лицо и, утирая со лба обильный пот, глухо проговорил: ,. т- Здорово! А я вздумал еще раз попробовать...
Он будто не договорил, что хотел сказать, и старательно принялся накачивать воздух в паяльную лампу. Она злобно шипела, облизывая зеленоватыми язычками огня медный шар и трубки. Стрелка на манометре показывала две атмосферы.
Петюшка испуганно прижался в угол и смотрел на отца. Мальчик взглянул на меня, и мне показалось, что с его худенького лица навсегда слетела милая ребячья улыбка.
Иван Прокопьевич сегодня был трезвый. Его брови были сдвинуты, нос заострился, а губы плотно сжаты. Глаза глубоко прятались под брови и светились потухающими углями. Мне было страшно смотреть на него.
— Иван Прокопьевич, что с вами? — спросил я.
Он вздрогнул, словно я его испугал этим вопросом. Взметнул на меня глазами, брови его быстро поднялись, на лбу выступили крупные морщины.
Не ответив мне ни слова, он торопливо принялся снова за работу. Принес ведро воды, спустил в него трубку от насоса и, не глядя на меня, сообщил:
— Вот здесь я хотел привод сделать, чтобы насос сам воду подавал в шар... Отняли его у меня в проходной. Ну, ладно.. Наплевать. Без него можно
Я с тревогой следил за его работой. Он качнул рукоятку насоса и притих. Стрелка подвинулась на шесть атмосфер. Аппарат вздрагивал. Иван Прокопьевич внимательно рассматривал циферблат манометра. Потом порывисто схватился за колесико винтика и повернул его. Турбина взвизгнула и запела, как сирена. Глаза изобретателя расширились. В заостренных скулах и в блеске утонувших под бровями глаз отражалось безумие.
И меня в этот раз не приводила в восторг работа его машины — я смотрел на нее с ненавистью, думая, что эта машина является причиной всех зол: нищеты, унижения, слез и горя.
А Иван Прокопьевич вдруг беспокойно завозился, присел на корточки, схватил ручку насоса паяльной лампы и свирепо стал накачивать воздух. Лампа покачнулась, выбросила из трубки шелковый цветок багрового пламени с черным удушливым дымом и оглушительно завыла. Огонь стал злей, ядовитей, вылетая из трубки стремительным фиолетовым потоком. Стрелка манометра быстро подвигалась к восьми. Иван Прокопьевич подполз к рукоятке водяного насоса и стал накачивать воду. Стрелка ползла к десяти. В спайках шара тоненькими струйками со свистом вылетал еле уловимый пар. Турбина злобно визжала, а изобретатель, безумно улыбаясь и размахивая руками, кричал:
— А-а-а! Запела!.. Я вам докажу.
Я опомнился, как от кошмарного сна. Толкнул в плечо Ивана Прокопьевича. Он, потеряв равновесие, свалился на пол и, схватив меня за ногу, стал торопливо подниматься.