Зойка высокая, длинноногая, с характером. За этот несносный характер
Мешков ее терпеть не мог, догадывался, что это она подняла по осени ту самую бучу, пригрозив в Москве выложить всю правду о директоре.
Наверное, был счастлив засунуть ее вместе с младшей сестрой Шурочкой в наш вагончик. Зойка и Шурочка на одно лицо, обе светловолосые, голубоглазые, только у Шурочки глаза чуть скошены к переносице, ее тут же прозвали “косая”.
Мила похудей Зойки, она черноглаза, черноволоса и похожа на цыганку.
Передразнивая детдомовскую врачиху, мы любили повторять: “Мила, ты руки мыла?”
Хотел Петька-придурок прихватить и Шурочку, но Зойка сразу отрезала:
“Через мой труп! – сказала. – Или я, или никто”.
Шурочку она оберегает, не дает в обиду.
– Ишь, раскомандовалась… – проворчал посыльныый, но на первый раз настаивать не стал, видимо, сам сомневался.
Так девочки и ушли вдвоем. Вернулись под утро. Ничего не говоря, бросились спать, только Зойка с непонятной злостью швырнула девочкам буханку хлеба: “Вот! Заработали!”
В штабной вагон их теперь отводили каждый вечер, и каждое утро Зойка приносила бухарик хлеба. Что там происходило на самом деле и почему готовкой-уборкой надо заниматься по ночам, мы не спрашивали.
А девочки молчали. Только теть-Дуня о чем-то с ними все время шепталась, а до нас во время стоянок долетала ее ругань.
– Кобели проклятые! – однажды в сердцах произнесла она, грозя кому-то за стенкой сухим кулачком. – Пе-пе-же бы завели, чтобы девок не портить… Крысы тыловые!
Что такое “пе-пе-ша” мы, конечно, знали, – это пистолет-пулемет так зовется. А что такое “пе-пе-же” мы не знали, пока теть-Дуня не объяснила, что так именуются фронтовые, то есть временные, жены…
Передовая… Полевая… Или какая там еще… жена. Вот и получается:
“пе-пе-же”.
Тут мы опять ничего не поняли. Но теть-Дуня сказала, что нам и понимать не надо, малы еще. И тут же смягчилась и угостила нас сушеной свеклой, которую заготовила еще в Таловке, и теперь, время от времени, доставала из своего мешочка. По крошечке совсем, но такая сладость.
У теть-Дуни белый ситцевый платочек в рябинку, темное лицо, низкий, чуть хрипловатый голос. Когда наступает ночь, а это как день, только еще темней, и слышней, как колеса сбиваются с ритма на стыках, на полустанках или на разъездах, а пол начинает потрескивать и сотрясаться, и весь вагон юлит и ходит из стороны в сторону, тогда нам особенно не спится, и мы тянем жалостливо: “Теть-Дунь, спой чего-нибудь!” “А чего спеть?” “А что знаешь!” “Ох, ничего не знаю, все перепела…” “Ну ты “Баню” спой…” “Ну разве “Баню”…
Вздохнет, задумается, глядя в темноту, и вступит протяжно, протяжно:
Во понедельник я банюшку топи-и-ла,
А во вторник я в банюшку хо-оди-ила,
Среду в угаре про-ле-жа-ала,
А в четверг я головушку че-са-ала.
Пятница – день непряду-и-щи-и-й:
Не прядут,не токут, не мо-та-а-ют,
Не прядут, не токут, не мо-та-а-ют,
А во субботу родных вспоми-на-а-ют…
Ох ты милый мой Аме-еля,
Так проходит с тобой вся неде-еля-я-я!
Скажет теть-Дуся последние слова речитативом и на выдохе смешливо произнесет: “Во-от!” И мы хохочем. Нас очень занимает такая жизнь: то в угаре, то чесать голову надо – столько забот, что не соскучишься. Не то что мертвое пребывание в вагончике.
Но, оказывается, прифронтовые приключения и нас сильно встряхнули.
Особенно после того, как фрицы каждого из нас крутили-вертели.
Что-то в нашем мальчишнике переменилось. В полусумраке дня стали друг к другу приглядываться, пытаясь сообразить, чего это фрицы среди нас искали. И, опять же, вспомнилось словцо из матерка теть-Дуни про мужеложство. Вдруг до кого-то дошло: педеры! А что такое педеры? Просветили того, кто не знал. В нашей уличной энциклопедии сведения на все вкусы имеются. Есть и свои академики, которые тебе растолкуют загадки бытия. Очень содержательный разговор вышел.
Я слушал, но помалкивал. А днем к Шабану пригляделся. Он помельче меня, хотя годом старше. И фигурой поплотней. Про таких говорят: коренастый. Только рожа плоская, а глазки маленькие, злые, как у татарина. Но он татарин и есть. И чего могло в нем фрицу понравиться?
Нас в вагончике девять девочек и четырнадцать пацанов. Но сначала было пятнадцать. Был еще Скворец. Не потому, что певчая птичка, фамилия была у него Скворцов: носастенький, щупленький тихарик. А оказался вовсе не тихарик. На каком-то полустанке, когда наш
Петька-недоносок зазевался – то ли с котелком за пропитанием отошел, то ли в кустиках опорожнялся, – Скворец, – это мы наблюдали, как на экране, – подошел к краю дверей, будто что-то посмотреть, а потом как сиганет вниз, на рельсы, – и бежать.
Крик поднялся с матюгом, и от других вагонов тоже, и страж наш прибежал: глаза вылупленные, руки дрожат, крутит головой, чтобы понять, сколько нас тут осталось. Еще бы: ему первому и влепят.
Пересчитал – и за кустики. А оружие свое наперевес, будто в атаку на врага пошел, и долго, кроме матюгов, ничего не слышали. Теть-Дуня рискнула выглянуть, говорит, собаки… Какие еще собаки? Сыскные, что ли? Да нет, говорит, часовые, как псы гончие, только что не рычат и не лают, а так, звери, не люди… Гон-то устроили, будто за дичью. Я высунулась, а они мимо, мимо, только кулак кажут!
Ну что не рычат, не лают, это она ошиблась. По-человечески, и правда, разучились. Но зачем собак-то обижать? У охранников язык и манеры шакалов. И вдруг: бах, бах! И стихло. Потом вернулся
Петька-недоносок, в глине весь, грязным пальцем еще раз всех пересчитал, не залезая наверх, и палец у него, мы все это видели, дергался вверх-вниз. Потом его вызвали в штабной вагон. Вернулся – будто на коне приехал: поддатый, и нос кверху. Как сказала наблюдательная теть-Дуня: “Видать, поощрили банкой тушенки, а то и стаканом самогонки… За удачную охоту”.
А уж когда забарабанили колеса и можно было говорить не таясь, теть-Дуня прочитала “Богородицу” – и вслух, не для кого-то, скорей для самой себя, произнесла, что Скворчик-то был первый из нас, кто решился покинуть вагончик…
А я вдруг подумал, что Скворчик, которого мы так мало знали, тоже из лишних людей… Был, да весь вышел. В расход. Осталось двадцать три.
Тоже лишних. Кто следующий?
Петька-недоносок сразу догадался, что мы стали его бояться.
Однажды, хлопая при пересчете каменной ладонью по головам, не выдержал, похвастал, мол, я вашу птичку разлетную со второго выстрела снял, да и бегает-то он неважно. Хоть бы зигзагом, а то прямиком да прямиком по полю… Его только на мушку брать, как в тире!
А я по стрельбе в части первенство завсегда держал!
И смотрит: впечатлило? Не впечатлило?
А однажды перед нами выступил уже как герой гражданской войны, с
Чапаем будто воевал, так вот. Кино, говорит, смотрели? Это про меня.
– Чапай, что ли? – спросили с издевкой.
Но издевки он не понял и важно отвечал, что не Чапай… Вот кто рядом с Чапаем-то был?
– Ну Петька…
– Он. Перед вами. Собственной персоной.
– Так это когда было-то, – усомнился спрашивающий, а мы уж молчали. – И не похожий совсем.
– Изменился. От перенесенных многих ран. – И спросил хитро: -
Сколько мне лет, а? – Грудь при этом открыл, а она вся в наколках, будто художественная галерея. Сталин там, Ленин, Кремль и крупно:
“ЗК – Забайкальский Комсомолец!” А во всю левую руку, когда заголил:
“Не забуду мать родную!”
Тут мы стали вглядываться: вроде как подросток, а шея вся в морщинах, и зубы стальные. Говорят же: маленькая собачка до старости щенок. А в чапаевского Петьку все равно никто не поверил. На бывшего уголовничка больше тянет.
Но вот, когда похвалялся давеча, что девочек потребляет, это от зависти. Штабные строго-настрого запретили без них кого-нибудь трогать. Не вырос, мол, еще, чтобы на девочек глаз класть. А я ночью однажды проснулся, услышал, как он к теть-Дуне подлез, разоткровенничался, стал у нее выклянчивать хоть кого-то на ночь.