Сквозь журчание воды, заполняющей ванну, Милосердова слышала приглушенные, сдержанные вздохи: за дверью, выходит, сторожила мать, маленькая, ссохшаяся, с пергаментно-прозрачной кожей; когда-то волевая, властная, она в старости боялась всего: боли, тепла, холода, дурных слов, предзнаменований — и не выходила за порог. Поздно выйдя замуж и тут же разойдясь, она прожила жизнь в свое удовольствие, не очень-то обращая внимание на двух своих дочерей, и Маргарита не жаловала мать, однако привезла ее от сестры в городок — в доме, рядом, все хоть живой человек.
Мать замечала всякий раз такое состояние дочери, когда оно приходило к ней, — заметила она и в этот вечер; притихнув, двигалась по квартире, горестно вздыхала, и спеченное, сморщенное лицо еще больше потемнело. Когда Маргарита собралась в ванную, мать встала перед дверью — в живых, еще молодых глазах печаль, укоризна, узловатые, как осенняя картофельная ботва, пальцы беспокойно сучат на подоле платья.
— Ох, опять ты? Изгаляешься над собой. Замуж бы тебе надо…
Сейчас, услышав вздохи матери у двери и припомнив ее печальный взгляд, сухие, узловатые пальцы, Милосердова почувствовала: тот разраставшийся подвижный комок, который существовал в ней, будто соскользнул, растекаясь внутри нее чем-то теплым и жгучим; и, сознавая, что прихлынули, подступили слезы, она перенесла ногу через бортик в ванну, ступила в голубоватую, искрившуюся от брызг воду.
Она плакала, не удерживая рыданий, слезы лились свободно, с какой-то легкостью, точно где-то там, внутри, открылся неведомый краник, они лились и лились из глаз, не задерживаясь, не кончаясь, лишь усиливаясь или ослабевая с рыданиями, тоже теперь, казалось, бесконечными, почти беззвучными, сотрясавшими всю ее под веером теплых струй из душа… Впрочем, она не замечала ни слез, ни рыданий — то был облегчающий и освобождающий поток, и он словно бы исторгался, выливался независимо от нее, помимо ее воли. И чтобы умерить дрожь тела, по которому вода стекала, как расплавленное стекло, она безостановочно терла губкой руки, высокую молочного цвета шею, груди, крутые, налитые резиновой мягкостью бедра, и остро в голове билась мысль, так что Милосердовой казалось, будто она говорит вслух, и даже не говорит, а выкрикивает сквозь слезы и рыдания: «Кому, кому все нужно? Твоя красота, ты сама? Ну ко-о-ому? Никому! И ты дура, дура! Права мать: столько лет чего-то ждешь, на что-то надеешься! На что? И что тебе делать? Как дальше поступать? Отдать его ей? Отступить? Но тогда как жить? В петлю? Нет, что-то надо делать. Надо…»
Не заметила она, когда в дверь ванной начали стучать и звать, — видно, мать поначалу стучала и звала тихо. Наконец Милосердова услышала и настойчивый стук, и голос матери, тревожный, испуганный:
— Доченька, что с тобой? Открой дверь! Открой!
Губка в руке Милосердовой только на короткий миг перестала двигаться — вслушавшись в частый, беспокойный стук в дверь, Милосердова сказала сквозь рыдания:
— Ничего со мной. Я моюсь и… пою.
И, нагнувшись, открыла краны на полную — вода загудела в трубах, веер струй из душа ударил с шипящим свистом острыми иглами по телу.
Она торопилась. Ей казалось, что, не сделай она это сейчас, дай послабление возникшей решимости, усомнись, правильно ли поступает, — тогда все, тогда уж не переступит через свою гордость, что-то надломится в ней, исчезнет то, что ее держало в жизни, чем она жила. Ей казалось, что ее жизненные силы на пределе и сейчас все решится, все должно решиться, она так считает, так хочет, больше она не может быть в неведении, в бесконечных терзаниях, иссушающих душу и сердце.
Она все эти дни находилась в каком-то как бы воспаленном состоянии, думала возбужденно и горячо и о встрече, на которую в конце концов решилась, и о том, как и что скажет, как о н поведет себя.
Теперь она шла к штабу, там его встретит, там и скажет ему все, и пусть отвергнет, наговорит резких слов, прогонит из кабинета — ей будет все равно, все равно… Но он должен знать, пусть знает, она скажет ему, что он слепой, он не видит ничего, он просто черствый, он просто сухарь, что она ждала и ждет его целую вечность, что, будь он человеком, он бы давно увидел, понял бы, что ей без него не жить, увидел бы, сколько скопилось в ней нетронутой женской ласки, нерастраченных чувств — и только он един мог бы обратить их в свое благо; он бы мог понять, что она стала бы его верной женой, другом, матерью его детей.
Так она думала, испытывая возбуждение, вероятно, сразу от всего — от быстрого шага, предстоящей встречи, от тех слов, что переполняли ее, точно подошедшее, созревшее в деже тесто. Она была одета в свое лучшее платье, как будто собралась на праздник, светлое, с золотистой тонкой ниткой по белому полю — оно вспыхивало на солнце пламенем, — с короткими рукавами, открывавшими высоко руки, чистую глянцевую кожу; узкий поясок перехватывал платье, подчеркивая талию. Белые босоножки, высокая прическа бронзовым шатром — тоже вспыхивала на солнце — дополняли праздничный, парадный ее вид.
И наряд, и сверкающее солнцем тихое утро, пронизанные дымчатыми лучами сосны, пройдя которые она и выйдет к штабу, теплые ажурные тени на тропе, мягкое шуршание под ногами прошлогодних, свернувшихся в спирали опавших игл — все вместе вызывало у нее предчувствие доброе, светлое.
Она вошла в кабинет, услышав приглушенное «да», не обратив внимания на голос, не разобрав, кому он принадлежал, и остановилась в двери в недоумении, в растерянности: за столом сидел не Фурашов, а подполковник Дремов, заместитель Фурашова. Милосердова смутно слышала какую-то историю, происшедшую лет семь назад, кажется, с колонной, которую возглавлял Дремов, — в городке этого не скроешь; Дремов тогда получил «строгача», его не выдвигали, держали на этой должности. Узкое лицо подполковника, тонкий хрящеватый нос, плотно сжатые губы, короткие, «под бобрик», ершистые волосы выдавали в Дремове человека делового, строгого. Милосердову не раз приводили к нему заботы по детскому саду. Но теперь он увидел ее замешательство, ее возбужденность и невольно поднялся: что-то, должно быть, непривычное привело ее сюда; лицо подполковника посуровело, стали резче глубокие, косые, идущие от носа морщины.
— Что-нибудь случилось, Маргарита Алексеевна?
— Мне Алексея Васильевича, — выдавила Милосердова, смущаясь больше оттого, что Дремов, выходит, заметил ее состояние.
— Только что уехал командир. У вас к нему дело?
— У меня к нему, Петр Данилович, личное…
Облегченно вздохнув, Дремов вяло развел длинными руками над столом, как бы в знак своей беспомощности:
— Тогда ничем не могу помочь, Маргарита Алексеевна. По делу — пожалуйста! Заступаю в должность командира… Алексей Васильевич получил новое назначение, уехал. Вы опоздали всего на пять минут.
Он отчетливо видел, как она качнулась, побледнела. Подполковник уже двинул ногой кресло с дороги: ей надо помочь, с ней плохо. Она упредила его, тихо сказав:
— Нет, ничего не надо…
Медленно, будто на ощупь, повернулась, вышла.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Утром, придя к себе, полковник Моренов сел за рапорт. Впервые за много лет он начинал свою работу после отпуска не с плана, не с выявления, что сделано и что не сделано в его отсутствие, а с рапорта. Впрочем, на сей раз, тоже впервые, и отпуск его был вызван далеко не счастливыми обстоятельствами…
Обычно после отпуска ему казалось, что с делами полное запустение, он столько не доделал, столько упустил, что наверстать все попросту нет никакой возможности, тут хотя бы, как он говорил, «пунктиром все обозначить». И всякий раз в первый же день своего прибытия брался за планы — официальный, составленный наперед, и неофициальный — в своем «кондуите», изучал их, скрупулезно выявлял, что не сделано, и выносил жестокий приговор самому себе: все сделать.
Отпуск у него, начальника политотдела соединения, обычно не получался в летнее время. Не выходило у него жариться на солнечном юге, где-нибудь на Крымском или Кавказском побережье Черного моря: из-за «неотложных», «важных», «внеочередных» событий, из-за всяких вводных, как это называется на армейском языке, — а таким вводным в переменчивой военной службе несть числа, — отпуск Моренова откладывался на зимние, самые глухие, или в лучшем случае на самые ранние весенние месяцы.