И лишь на сей раз, за много лет впервые, отпуск у него сложился с непостижимой закономерностью, определенной той глубокой философской мудростью: не было бы счастья, да несчастье помогло. Моренова «вытолкнули» в отпуск насильно, против его воли; конечно, в иное время, в иных обстоятельствах подобное решение было бы трудно навязать Моренову, он бы сам определил срок своего отдыха, здесь же оказался бессильным: в отпуск уехал только после месячной лежки в предынфарктном состоянии… Для сибиряка, кому нет сносу, кто вобрал всю крепость сибирской природы, как думал о себе Моренов, предынфарктное состояние — как снег на голову. Он даже пытался отослать врачей «неотложной помощи», когда они приехали в то утро на вызов Галины Григорьевны: «Дайте только каких-нибудь капель! Какие там у вас?» Он в свои годы не знал, не представлял по-настоящему, что такое болезни, в том числе сердечные, толком не ведал, какие элементарные лекарства употребляют в таких случаях. В ответ совсем молоденький, щупленький врач заметил строго: лежать и не двигаться. После Моренова переложили на носилки с крайней осторожностью, над которой тот в душе посмеивался, однако чувствовал: сердце в груди будто зажали меж двух досок, и оно ныло тупой, непроходящей болью…
Но этому предшествовало более страшное, как удар, событие; собственно, оно-то и подкосило, свалило его: удар пришел оттуда, откуда, казалось, Моренов не мог его никогда ждать.
Галина Григорьевна в ту ночь не спала, тревожась в ожидании Андрея. Сын не отличался особой точностью, случалось, и задерживался, являлся поздно, ссылаясь то на общественные дела в институте, то на коллективные занятия с ребятами в общежитии. Стрелки стенных часов в спальне переползли за полночь, и Моренов, слушая сдержанные вздохи жены на соседней кровати, сам тоже в беспокойстве поглядывавший на часы, незаметно, однако, задремал. День у него выдался напряженный, в поездках по частям: надо было проверить подготовку к первомайскому празднику, к началу летнего периода обучения, и Моренова за день потрясло в машине, ноги и руки затекали, немели. Все это, верно, сказалось, и он задремал крепко и не слышал, когда вернулся Андрей, когда Галина Григорьевна встала с постели, открыла ему. Позднее, сквозь тяжелую дрему, он услышал ее приглушенные рыдания и, наконец очнувшись, увидел жену у своей кровати. Подхватываясь на локти и сгоняя последние остатки сна, спросил, чувствуя холодок, подступивший к затылку:
— Что случилось? Что с тобой, мать?
Прикрывая рот дрожащими пальцами, словно боясь, чтоб ее не услышали, заплаканная, Галина Григорьевна с усилием, отрывисто заговорила:
— Он весь, весь избит… Изуродован. Окровавлен. Скрипит зубами, повторяет: «Сволочи, они меня ногами, ногами… по лицу, по голове…»
Спазмы перехватили ей горло; в ночной длинной сорочке, она, будто на нее дохнула внезапно ледяная струя, затряслась в беззвучном плаче; слезы полились, скользя по щекам, и она прикрыла лицо руками.
У Моренова слабость, пустота точно бы влились во все тело, в секунду в воображении зримо и ярко представилось: Андрей на земле, тупо бьют ноги, обутые в туфли, не по лицу уже, а по кровавому месиву… Моренову показалось, что он даже услышал глухие, с чавкающими звуками, удары в мягкое, — и он содрогнулся. Сбросив ноги, сунул их в тапочки у кровати, пошел на чужих, задеревенелых ногах из спальни в комнату сына, все еще видя перед глазами нарисованное воображением, воспаленно, со страхом ожидая, что все сейчас с очевидностью предстанет перед ним, и вместе думая — как переживет, выдержит такое?
Андрей был в постели, кажется, спал, отмытый, чистый, что удалось заметить Моренову при слабом свете, проникавшем в комнату через открытую дверь; большелобое, с залысинами лицо лишь слегка припухло, виднелась рассечина с засохшей кровью на взгорбке носа, да в правом углу рта запеклась свежая короста. Моренов, чтоб не потревожить сына — пусть отоспится, отойдет, утро вечера мудреней, тогда и выяснится, что случилось, — поднял осторожно одеяло. На предплечье и груди проступали ссадины и синяки, они лишь размыто фиолетились, завтра кровоподтеки станут темными, обширными. Что там под майкой, смененной, чистой, есть ли следы ударов, понять было нельзя. Моренов, однако, несколько успокоился: ясно, мать есть мать, преувеличила катастрофу, и он поддался этому, уже вообразил страшную картину, в действительности же, выходит, все несколько не так, а главное — еще неизвестно, что там и как произошло.
Утром же, когда они проснулись, Моренов, умывшись и побрившись, пошел было на кухню завтракать, решив, что после завтрака, до ухода на службу, у него будет несколько свободных минут, он поднимет с постели Андрея, допытает обо всем. Спал Моренов плохо, и к утру отцовская боль за сына уступила место заведомому осуждению его: ввязаться в какую-то историю, запятнать себя и доброе имя его, Моренова, — уже плохо… Именно в этот-то момент, когда он шел на кухню, и позвонили в передней. Галина Григорьевна, печальная и рассеянная, быстро пошла к двери, пресекшимся голосом спросила:
— Кто там?
Моренов, услышав звонок, остановился на пороге кухни, стоял вполоборота, скованный нехорошим предчувствием — дрожь вступила в колени, — и напряженно вслушивался: кто же явился в столь ранний час? Вместе с притушенным из-за двери, но твердым ответом: «Откройте! Угрозыск» — он услышал и глухое, мешковатое падение в коридоре и сразу бросился туда. В сумраке увидел на полу Галину Григорьевну, неловко согнутую, в цветном простеньком халате, с подвернувшейся левой рукой. Она стонала негромко, чуть слышно — Моренов скорее почувствовал, чем услышал, что она стонет. Нагнувшись к ней, поднимая ее с пола и думая, что за дверью сейчас начнут снова звонить и стучать — мол, им не хотят открывать, — с прошитым, будто иглой, сознанием — «Угрозыск, угрозыск!» — он крикнул в сторону двери и строго и повелительно:
— Погодите!
Там, кажется, услышали его, притихли: невнятные переговоры, которых Моренов не разбирал, прекратились. Он отнес жену в спальню, уложил ее прямо поверх покрывала на убранную кровать, порылся в шкафчике и, обнаружив пузырек с нашатырным спиртом, поднес, открыв пробку, к носу, потом потер виски; она открыла глаза, полные тоски и мольбы:
— Коля, что же это такое?
Сказав ей, чтобы она успокоилась, лежала, он пошел в коридор, отвел задвижку замка — все делал отторженно, опустошенно. За дверью — капитан милиции в аккуратной синей шинели, в белой, с галстуком, рубашке, выглядывавшей из-за отворотов кителя; позади капитана — двое штатских. Моренов невольно отступил от двери в глубь коридора, не спрашивая, не интересуясь больше, кто они и зачем, и капитан, пройдя в коридор, увидел на Моренове китель, еще не застегнутый, полковничьи погоны, козырнул. Позади него встали двое в штатском, но, видно, тоже офицеры.
— Это квартира Моренова? Ваша, товарищ полковник? — спросил капитан.
— Да, — с трудом проговорил Моренов. Еще за секунду до вопроса капитана у него с быстротой молнии мелькнула мысль: «А что, если ошиблись? Зайдут, спросят — нужен кто-то другой — и уйдут…» Теперь, когда он услышал свою фамилию, все сразу рухнуло: не ошиблись.
— Андрей Моренов, студент, — ваш сын? Он дома? Должны арестовать…
Лишь вскользь, невидяще взглянув на белый лист, который протянул ему капитан, не взяв его, Моренов упавшим, смятым голосом проговорил:
— Здесь он. — И, толкнув дверь в комнату сына, сказал чуть строже, выправляя голос: — Андрей, вставай, за тобой пришли…
Пока Андрей молча одевался, в коридоре царило тягостное молчание. Моренов стоял убитый, опустошенный, будто у него внутри все вынули, лишь чувствовал какой-то знакомый шум и звон: такое с ним было тогда, давно, в деревне Слюдянке, когда кулачье огрело жердью в темноте — две недели очухивался… У капитана же милиции какие могли быть разговоры к нему, Моренову? Он пришел сюда, чтобы совершить серьезный акт, и чего ему разговаривать с этим убитым, понуро стоявшим в расстегнутом кителе полковником, сына которого он должен арестовать?