ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Теперь она не замечала ничего — в закостенелости и как бы внутренней выветренности; все в ней угасло, и лишь тот ее крик, трансформировавшись в простое, легко ею принятое решение — ей не надо, ей ни к чему больше жить, — единственно существовал в ней, все же остальное — желания, чувства уже пребывали, как ей казалось, не в этом мире, — потухли, умерли. Она вряд ли отдавала отчет в том, что шла, вернее, бежала, увлекаемая лишь этим единственным, что осталось, и еще тем, возникшим перед глазами и нестерпимо, в молчаливом побуждении звавшим ее: черная, мертвая, рухнувшая на лед ветла и тоже черная, с оплывшими краями прорубь, какую тогда, торопясь в квартиру Андрея Макарычева, она мельком отметила.
Туда, туда, и одним простым движеньем — скользни, теченье подхватит, и все, конец всем сложностям, проблемам. Всему!
Еще там, в замороженности, на кровати, услышав удивленный, даже растерянный голос Андрея: «Та-ак!.. Хозяина нет, а у него гости», услужливая память почему-то в опаленности, обжегшей сознание, высветила отчетливо, ярко то, что тогда, когда бежала в квартирку Андрея, прошло вскользь, мимо ее чувств, — прорубь с оплывшими краями, — Идея Тимофеевна обомлела и как бы захлебнулась хлынувшими к горлу рыданиями — вот, вот где выход! Вскинулась с кровати, — теперь все равно, все равно, что он, Андрей, шагнувший от порога и, верно, в недоумении остановившийся, подумает, — она ринулась мимо него, торопясь, сунула ноги в холодные резиновые сапоги, сорвала фуфайку, полушалок с вешалки и, уже взявшись за мокро-отпотелую ручку двери, услышала глухой, точно из земляного погреба, голос старшего лейтенанта:
— Извините… Вина моя. Знал — Идея Тимофеевна убирает у вас… Зашел. Я люблю ее, хочу, чтоб стала женой…
Что он дальше говорил, она, толкнув дверь, уже не слышала, — и это ей уже было все равно, не имело больше никакого значения: в этот миг, захватив всю ее, распирая болью голову, грудь под фуфайкой, в ней выросло огромным, будто в пустынном заброшенном храме, криком: «Зачем, зачем дальше жить? Заче-ее-ем?! Та прорубь, прорубь…»
Сырой и холодный день затягивался сумерками, ленивыми и редкими; к ночи, казалось, иссякли и срывистый волглый снег, и свинчатой, редкой высыпки крупа — тишина, пустынность, унылое однообразие как бы придавленных уличных порядков сопровождали Идею Тимофеевну, однако она сейчас, как и тогда, когда бежала в квартирку Андрея, не слышала и не чувствовала происходящего вокруг, — то малое, что в ней еще не отмерло, не затухло, было сфокусировано на одном этом, звучавшем в ней с каждым шагом набатным призывом: «Все-все! Хватит! Разом — все концы, всю грязь… Да, так лучше, честнее. И простите меня, сестрицы, Анатолий, если еще дышишь, бьется твое сердце, — не получилось, не оправдались ваши надежды, одна мерзость и пакость, и ничегошеньки больше! Узнаете, что вышло, какой конец, — не кляните, не жалейте: так надо было, надо!»
Уже открылась речка, горбившийся в сумерках перилами мостик, издали почудилась совсем черной рухнувшая глыба-ветла; за отлогим берегом в заснеженных зарослях травы и камыша пока еще не была видна большая, размытая прорубь, и, свернув с тропки, на пустырь, чтоб срезать, скоротать путь, Идея Тимофеевна, проваливаясь в снегу, напрягая последние усилия, с трудом выбралась к берегу, и когда в нескольких шагах ее глазам предстало темное бездонье проруби, вскипавшее ленивым и беззвучным водоворотом, непрестанно затягивавшим воду под оплавленный край льда, силы изменили ей, она поняла, что больше не сделает и шагу, — подминая сухие будылья, опустилась на скос берега. Подсознательно пришло: секунду-другую побудет, потом встанет, преодолеет это короткое, в десяток шагов, расстояние.
Потом она старалась подняться, встать, но не смогла: ноги не держали — бескостные, вялые, пронизанные дрожью, подкашивались, и она слабо и просто подумала: «Ну вот, тело уже не твое, не твое!..» Ее попытки были безуспешными, и тем крохотным участком сознания, еще теплившимся, она догадалась: надо ползти; и, перевалившись вперед, к снегу, пахнувшему гнилью, прошлогодней травой, она поползла к проруби.
Пальцами, еще не утратившими окончательно чувствительности, она наконец ощутила — подползла к окрайку, гладкому и скользкому; здесь, верно, днем полоскала и отбивала женщина белье — отшлифовался, подморозился к вечеру лед. И в этот момент услышала что-то вторгшееся в тишину и пустынность, окружавшие ее. Поначалу ей показалось: просто мерещится, начались галлюцинации, распад сознания, и даже вяло порадовалась — к лучшему, что так.
Но слух зацарапало какое-то скуленье, непонятное движенье, будто шуршали пимы по сухому льду, и потом — голос, плаксивый, жалобно-скулящий:
— Ктой-от? Кто-от здеся? Ктой?.. — Должно, тот, кому принадлежал голос, суетно оббежал, и уже над самым ухом Идеи Тимофеевны раздалось: — Ктой-от, а? — И вслед за тем: — Ой, да никак Тимофевна?.. Учителька?! Чё ж этт притрафилось?
Голову Идеи Тимофеевны, прикутанную полушалком, повернули, и она в смутности перед глазами различила заплаканное и сморщенное лицо — неужели Машкова?.. Откуда она?..
— Кака напасть! Кака!.. — повторяла та, и слезы катились неудержимо по ее лицу. — За Анфисом на завод бегала… Совсем плоха дочка-от! Помирает, как есть помирает! До утра — не дотянет… О-о-о… Да глядь, у проруби… Вы-от, вы-от чё?!
Наконец глаза Идеи Тимофеевны отметили: так и есть — Машкова, о дочери говорит… Ну да, ну да, зиму не ходила в класс. И она, Машкова, спрашивает тебя — как ты тут?
— Ничего… — повела чужим языком Идея Тимофеевна. — Как вас? Кажется, Глаша… Я так тут. Просто… Заболела!.. Не надо, оставьте, идите к дочери, а я сама…
— Ой, ой! — зажалобилась Машкова и, подхватив под мышки Идею Тимофеевну, силясь оттащить ее от проруби, оскользаясь на льду, говорила слезливо: — На берег бы, на берег… Не надо здесь, Тимофеевна! А я мигом скличу людей, подсобют… Подсобют!..
Все же она с плачем, стоном вытянула Идею Тимофеевну по отлогому, забитому снегом берегу, протащила дальше, к пустырю, выдохнувшись, пригадав к островку сухотравья, оставила ее, повторив: «Я мигом, мигом!» — исчезла, должно, побежала по тореным следам Идеи Тимофеевны.
Рассеянным сознанием она пыталась разобраться в происшедшем, не понимая, откуда Машкова явилась, отволокла ее сюда, на берег, на пустырь, и теперь она, Идея Тимофеевна, не может, у нее нет сил, чтоб доползти назад, туда, к проруби. Как же, как же ее принесло? Откуда взялась?.. Помешала. Так помешала! И вдруг взгляд ее, полуприкрытый веками, наткнулся рядом на толстые, корявые будылья, потом на скрюченные, ссохлые в трубки, с бархатистым покровом листья, наконец увидела и потемнелые кувшинчатые коробочки — одни раскрыты, ощерились зевами, другие плотно сомкнуты… Близко, у самой головы, они казались неимоверно крупными, таинственными. Постой! Постой! Да это же белена! Она знает: в коробочках — зерна, рыже-черные, кругловатые, плоские, похожие на маковые. И потом, потом… Это тоже!.. Тоже!.. Само провиденье выручает, подсказывает! Так что, так что…
И, дотянувшись рукой, сорвала одну коробочку, затем другую. Она стала их рвать и, разламывая, ссыпала зерна в рот, жевала их, горькие и противно-тошнотные, и вскоре по телу от живота разлилось жгучее и неприятное возбужденье, вяжущая немота втекла в жилы, в клетки, сковывала, мертвила их. В какой-то момент уловила как бы далекие, неразборчивые голоса, попробовала подняться, увидеть людей, сказать им что-то, но тело и голос были уже неподвластны ей, она лишь слышала еще, как отходило, отделялось, будто слоями, скользя бесшумно, куда-то в неведомое, ее сознание.
Пригадав, Портнов встретил Куропавина с Кунанбаевым на вокзале, прихрипывая на холоде, сказал: «По-танкистски — с выходом из атаки!» — пояснил, что звонил в обком, там ответили: «Москвичи ваши в поезде, ждите». Затянувшись самодельной папироской, выпустив клуб кисловатого, резкого дыма в морозный сухой воздух, коротко посмеялся, — под пальто заходила грудь, переступил нетерпеливо ногами в подшитых, колодистых пимах.