— А возможности — известны, — заключил он, — хвост вытащим, нос увязнет, и наоборот.
Куропавин уже теперь, припомнив все это, подумал, что Сиразутдинов после сам виноватился, хотя, как говорится, ни за что ни про что — должно, из солидарности, желания сгладить страдания его, Куропавина, — и, вздохнув, ломая свое подавленное настроение, позвонил в обком: авось Белогостев на месте, пойдет навстречу, подкинет, перебросит шахтостроителей с Крутоусовки, Зыряновки.
От неожиданности, что секретарь обкома ответил сам, без посредников — думал ведь, бабка еще надвое сказала, на месте ли, — Куропавин не мог начать сразу разговор, — молчишь, нем, бросит трубку, и все! Сглотнув песочную сухость во рту, принялся объяснять, что делается с «Новой», трудности строительства, перечислял, чего нету — людей, материалов, труб, железа, механизмов… И по мере того как молчал на другом конце провода Белогостев, у Куропавина с каждым словом вызревал протест в душе — зря, зря пустое дело затеял. И без энтузиазма, а так, с постной безнадежностью, выложил наконец свою просьбу: помочь с шахтостроителями, перекинуть, может, с Крутоусовки, Зыряновки.
Нетерпеливо Белогостев прокашлялся.
— Будто там, в Крутоусовке, Зыряновке бездельничают! Взял — и все!.. Учись маневрировать, понял? Своими силами и средствами. На бюро дельные советы давали… — И шумно выдохнул в трубку. — Ты мне другое — темпы выплавки свинца… Сводка передо мной. Топчетесь на месте, а войну выигрывать надо, — не в бирюльки играем. Вот и скажи: какие резервы думаешь ввести? Пока «англичанки» и «Новой» нет?
«Маневрировать, резервы…» — огнисто, мутя сознание, крутилось в злой запальчивости у Куропавина, даже сравнение пришло: будто пороховая хлопушка, зажженная, вертелась на земле, сердито гудя; он молчал, преодолевая тягостное чувство недовольства собой — сунулся, полез, в который раз получил по носу! Но тут же, как бы расталкивая душевную сумятицу, вырастая из копившейся злости, родилось: «Сказать, сказать…»
— Но на бюро и вы обещали помочь, не выговорами же только! Они не прибавят лебедок, металла, тросов…
«Дурак! Дурак! Сколько раз давал зарок — не лезть, не стучаться лбом, а вот неймется, нарываешься!»
Белогостев, казалось, ждал именно этих слов, прокашлялся, мягче, будто не желая сорвать голос, сказал:
— Ну, с выговором — придет время, снимем. А с помощью? Мулдагаленов и Исхаков разъехались на места с таким прицелом. — И помолчал. — Да, дошли слухи: подумываешь съездить к новосибирцам… Что ж, давай! Сами не можем увидеть резервы, так хоть займем, как говорится, у соседей… С массами надо работать, поднимать в наступленье — в этом ключ успеха. — И без перерыва, загустив бас, возможно, стараясь обратить все в полусерьезность, добавил: — Хорошо — в Новосибирск, а не в Москву или Алма-Ату, — гляди, не отчудишь, а? Бывай!
Только успели отозваться в трубке первые отбойные гудки, Куропавин попросил на станции Алма-Ату, Шияхметова; ему вновь повезло — отозвался секретарь ЦК по промышленности тотчас, и Куропавин, поздоровавшись и назвавшись, сказал:
— Я, Закир Шияхметович, с бедами и просьбами, как договаривались…
— Заявку только получили, считаем ее вполне обоснованной, скромной, немедленно будем выполнять, даже завтра-послезавтра кое-что отгрузим. Возможно, первыми — лебедки…
У Куропавина роилось в голове: «Какая заявка? Кто? Когда? Не обком же? Не Белогостев же?.. Интересно — кто?»
— Подтверждение сроков тоже получили. Спасибо за понимание. И о выговоре знаем, — мужественно снесите, идет?
— Да выговор — что? Пустяки! — с прорвавшейся наконец шальной радостью выпалил, Куропавин, запоздало поняв: наивно, несолидно ляпнул про выговор, но теперь он знал, откуда заявка, роенье в голове затихло.
— До свиданья, товарищ Куропавин.
— До свиданья, товарищ Шияхметов!
И опять после гудков Куропавин набрал номер — теперь уже местный, и, услышав знакомый, импульсивный, наполненный голос, чуть выдержав паузу, сказал:
— Что ж, товарищ парторг ЦК, вижу, и вы склонны чудить? Заметил еще тогда, по случаю с директором техникума Игошевым.
— Не понял, о чем речь, Михаил Васильевич? — отозвался неуверенно Андрей Макарычев.
— А я понял все. Только что разговаривал с товарищем Шияхметовым.
— А, так это не чудачество! Выполнение прямых обязанностей. Горкому — запрет, а я — личность независимая, парторг ЦК.
— Н-да, — на веселой подмывающей волне откликнулся Куропавин. — И независимому осколки достанутся.
— Кожа толстая — не пробьют!
В Новосибирске Куропавин пробыл три дня. Город оказался перегруженным людьми, эвакуированными предприятиями, культурными учреждениями и с трудом «переваривал» свалившийся вавилонский наплыв, через силу принимал, впитывал все новые и новые эшелоны: станки отвозили прямо на городские пустыри, ставили под открытым небом поточные линии, людей расселяли в палаточных городках, и горком партии осаждался беспрерывным человеческим потоком — Куропавину пришло и не вытравлялось, не исчезало из головы сравнение, будто в яви подсмотрел огромный муравейник с его поразительным, безостановочным движением, с неподвластной разуму закономерностью. На двух заводах, подперших корпусами берег могучей и вольной, разлившейся на километр Оби, — оба гиганта (на одном делали пушки, на другом обшивали в броню танки «тридцатьчетверки») ширились, строились, поглощая эшелоны эвакуированных станков, — Куропавин и разбирался, влезал в тонкости дела, в организацию соревнования, смысл и характер фронтовых заданий. Дребезжащий, позвякивавший резким колокольцем трамвай возил его к заводам мимо древних краснокирпичных казарм; у ворот, железных, с будкой-проходной, всегда кучился военный и штатский люд; он замечал — разъезжались половинки ворот, и четкие колонны красноармейцев вытекали на полевые занятия; бойцы — с полной выкладкой: винтовки, пулеметы, противотанковые ружья, минометные стволы, треноги, опорные плиты…
Вечером, перед отъездом, у Куропавина выкроился час времени, и он, прежде чем взять свой фибровый чемоданчик, отправиться на вокзал, повинуясь жгучему желанию, возникшему еще в первый день, сошел у казарм, сошел, разом ощутив волнение, беспокойность, к проходной подступил с отяжеленьем в ногах. Показав удостоверение дежурному, попросил соединить с командиром, думая в свое успокоение: «Ты вот даже разволновался — Павел здесь служил, а может, его и не знают: война, меняется все быстро, дадут, как говорится, от ворот поворот, и все. Ну и ладно», — отсек, стараясь взять себя в руки. Однако командир, которому Куропавин, назвавшись, объяснил, что у них служил сын, с нежданной обрадованностью и готовностью, хрипя от прокуренности, подхватил: «Помню, помню! Павел Михайлович Куропавин… Жду. Проводят вас».
Командир — стриженный коротко, под бокс, крупнолицый, с расплывшейся бородавкой на правой щеке. Он уводил отсюда свою воинскую часть под Москву. «Сюда и вернулся, — пояснил командир. — Просился после госпиталя на передовую. Приказали — готовить для фронта кадры. Вот и куем младших командиров и специалистов: пулеметчиков, пэтээровцев, минометчиков».
О Павле говорил хорошо, повторял: «Командир милостью божьей», но о судьбе его ничего не знал — Павла перед войной перебазировали на запад — и рассказал тоже немного: по последнему спешному коротышке письму. Уходил Куропавин душевно размягченный, довольный, что зашел, что не обманулся, поддавшись внутреннему неосознанному движению; не было и тени сомнения в том, что надо было зайти; отступила и та первая мысль, что могло быть хуже, мог уйти со свинчатым, растравляющим душу осадком. Командир отыскал и несколько фотографий: групповую, где были только командиры и среди них Павел; на тактических учениях — Павел с биноклем, в окопе; на семейном пикнике в красивой излучине Оби.
…В поезде, перед самым уже утром, в круто спертой духоте переполненного старенького вагона он и проснулся, вероятно, оттого, что стояли, — стояли давно, и от гуда, тревожившего, вторгавшегося властно в сонную некрепкую замуть. Еще не отдавая отчета, что делалось за тонкими деревянными стенами вагона, стараясь не потревожить плотно сбившихся внизу пассажиров, узлы и фанерные чемоданы, слез с верхней полки, с трудом пробрался по заставленному проходу в тамбур. И тамбур был забит скарбом, а наверху, на узлах, сидя и полулежа, спала семья, а может, и не одна: Куропавин отметил много детей, две или три женщины, седой, сухонький старик в мятом хлопчатобумажном пиджаке с порченой, видно, ногой — он лежал ниже всех, скорчившись, нога сведена под углом, остро натянув штанину, торчало колено, рядом приткнут самодельный, грубо смастеренный костыль. Ухитрившись, Куропавин отвел наружную дверь, протиснулся на ступени, держась за железный поручень. Было свежо, знобисто, возможно, так показалось со сна, после вагонной душности; однако дверь он прикрыл, чтоб не натянуло сквозняком в вагон, где спали люди, и увидел, впился глазами, из которых в один миг улетучились остатки сна: на полной скорости, через одну нитку путей, на которых стоял рядом с их поездом сборный порожняк, не снижая нисколько своего бега, проносился состав — всего три или четыре теплушки скользнули перед глазами, а остальное — платформы, и на них танки. Куропавин видел на том оборонном заводе, как одевали в броню «тридцатьчетверки», как они своим ходом выкатывались на погрузочный двор, формировались в составы, — дивился, радовался: литые, обтекаемые, сильные, красивые машины… Тут были другие. Таких не видел Куропавин, и в завороженности, напрягая зрение, ловил и общие контуры, и отдельные детали необычных машин, — они мелькали в ранней россвети: танки были мощные, тяжелые, ходовая часть — приземистая, пластающаяся и длинная; крутолобая башня точно бы в горделивой устремленности откинута назад, подсечена; короткий ствол пушки зачехлен, зачехлены и пулеметы. Что-то хищное, щучье чудилось Куропавину в могучих, грузных, неведомых ему доселе танках, и вместе виделись стремительность, напористость.