На какой-то миг тогда он до помрачения реально представил, как они, снятые с платформы, приведенные в движение, сильные, рвущиеся, несутся в атаке, давя, сметая вихрем на своем пути все живое и мертвое. И он почувствовал гул и дрожь земли, которые передавались ему от ступенек в ноги, — дрожь и гул, вызванные тяжеловесным, ускоренным бегом состава, перед которым словно бы все расступалось сейчас, пряталось, но услышал — кожей, телом — тяжко-неотвратимый, победный гул этих машин, уже идущих в атаку, в бой — там, на далеких степных просторах Приволжья…
Позднее, размышляя над увиденным, логически замкнув цепочку того, слышанного еще в сонной замути, он понял: таких составов на этой отдаленной, так и оставшейся для него безвестной станции прошло в это утро несколько — он даже полагал, не меньше трех.
По щербатой, выбитой «каменке» Куропавин подъезжал к горкому.
Возле палисада царила какая-то суета, входили и выходили люди, то и дело распахивалась входная, обитая рыжим потрескавшимся дерматином дверь.
Макарычев, землисто-серый, с напряженным взглядом глубоко провалившихся глаз, ринулся от входа к машине, сказал в напряженной сдержанности:
— Ищем вас… На «Новой» беда, Михаил Васильевич, бадья с породой оборвалась, Оботуров там…
— Что Оботуров?
Молчал Макарычев, казалось, его побелевшие губы не разжимались. И Куропавин понял: глупо, нелепо спросил; тотчас перед глазами размылись, растворились черты лица Макарычева, в груди же, будто налетев, сшиблись две незримые волны, и вырвалось:
— Что вы-то здесь все? Что, спрашиваю?!
И осекся. Завпромотделом, бледный и напряженный, в довоенном шевиотовом пиджаке, смаргивая под простенькими очками, подступил на шаг:
— Жена вас разыскивала — там что-то…
— После! — отсек, не дослушав, Куропавин. — В машину и — на шахту!
С той похоронки на единственного сына, с трехдневного срыва, когда, не отдавая отчета, бушевал, буйствовал, побил в доме посуду, когда его вызвали в горком к Куропавину, Оботурова как подменили: казалось, ничего у него, кроме цеха, дел в нем, не существовало — ни дома, ни жены Акисты, ни медвежьей охоты, харьюзовой страды, ни голоса — вязкого красивого баса, от которого позванивали, отзывались стекла:
Сам Оботуров за этот военный год, вернувшись тогда из горкома и спрятав похоронку в бумаги, хранившиеся в жестяной коробке из-под монпансье, никогда не касался коробки, не тревожил похоронку как бы в заварившемся в нем священном страхе: старался не думать о своей трагедии, гнал от себя мысли о сыне Кешке, студенте-первокурснике, собиравшемся стать историком-археологом, а когда все же Оботурову не удавалось — наплывали, наваливались горючие мысли о сыне, — цепенел, терял рассудок, боясь, что вновь сорвется, перебарывал себя лишь работой до одури, изнеможения. В цехе ныне не только «латали и перелатывали», как называл такое Оботуров, ремонтируя оборудование для свинцового завода, аглофабрик, рудников, но делали корпуса мин, прессовали армейские котелки, кружки, начали точить и снаряды для пушек «зисовок». С началом этого военного года забот цеху, от которых и без того, по любимому изречению начальника цеха, «рабочий класс не жил, а существовал», прибавилось: варили скелет печи «англичанки» на свинцовом заводе, собирали, «кулемали» оборудование для проходки ствола шахты «Новая», — Оботуров измотался по разным местам, покидая цех, уходил домой вовсе редко. Люди удивлялись: как крепился, держался начальник цеха — уму было непостижимо.
И в это утро, еще по-темному подхватившись с постели, хотя накануне отыскался, пришел домой поздно — доваривали проходческий полок с направляющими для хода подъемной бадьи, сегодня и собирались, не останавливая надолго работу на шахтном стволе, поставить полок, — Оботуров заторопился. Поднявшись вслед за мужем, накидывая сатиновый халатик, зябко позевывая со сна, Акиста, вся плотная, аккуратная, будто утица, заспешила на кухоньку — покормить, попотчевать мужа чаем, как бы между прочим обронила:
— Поране бы вечером пришел, Тиша! Баньку у Савельевых истоплю, попарился бы, гляди.
— Не знаю, как удастся, — отозвался он. — Поставим проходческий поло́к, заладится, — может, и в баньку выйдет.
— Так чё, топить иль как?
— Топи! Не смогу, так сама попаришься.
— Мне чё!.. И так уж сама да сама хожу… Будто солдатка.
— Потерпи, Ксюша. Время какое! — думая уже о том, что предстояло ему, откликнулся он, не заметив обиды в словах жены, на ходу натягивая рубаху и шагнув в переднюю, чтоб ополоснуться под краном.
Второпях перекусив, он примчался в цех, обежал линии — «снарядную» и «минную», привычно и остро зыркая, безошибочно оценивая результаты ночной смены, интуитивно прикидывая их не только по той горе уложенных корпусов мин и снарядов в конце цеха на тесной площадке, именовавшейся складом готовой продукции, но главным образом по тому, что отмечал на рабочих местах, возле станков, сбитых столь плотно, что между ними приходилось с трудом протискиваться. И Оботуров остался довольным: штабели мин и снарядов поблескивали свежей расточкой, рябили донными кругляшами; их сейчас, с утра, отправят в начинку, поставят взрыватели — и готовы фашистам «гостинцы».
В конторке цеха он пробыл до пересменки, уточняя выполнение плана, подбивая результаты по всем позициям, обзванивая склады, терзая снабженцев, выколачивая металл, резцы, определяя задания дневной смене, бригадам, работавшим на разных участках в комбинате; отвечал сам на многие вопросы, с началом дня возникавшие во множестве, — звонили из управления комбината, с рудников, свинцового завода, даже с конного двора: мол, зима опять не за горами-белками, санный парк надо приводить в порядок… «Вот черти казанские! — пошвыривал любимым присловьем Оботуров. — Считай, середина года, а им полозья варить… Но молодцы, думают! Не на охоту идти — собак кормить!»
И начальник цеха по одним вопросам принимал решения сразу, отдавая распоряжения, пояснял, что и как надо сделать, по другим — определял сроки, выстраивал перспективу; потом плюхнулся на табуретку у застекленного стола, шумно выдохнул из широкой груди, будто кто-то всего раз тронул кузнечный мех, потер ладонью светлые, невысокие, как бы нехотя росшие на крупной голове волосы, потрогал зачем-то шею в узко-клиновом распахе рубашки, бесцельно уставился в угол конторки — в глазах невытравившаяся усталость, затверделая, будто спеченная тоска. Короткое, ненароком слетавшее забытье теперь случалось у Оботурова, и те, кто сталкивался с ним близко, замечали эту новую в нем черту, щадили его. И сейчас пожилой мастер Чеханов в засаленном комбинезоне, с неизменным набором ключей, метчиков, циркулей в нагрудном кармане, учетчица в цветной косынке примолкли, зная, что недолго это у Оботурова, сам и переломит себя, начнет «закручивать гайки». И тот, смазав широкой ладонью по лицу, будто стирая что-то невидимое с него, вскинулся с табуретки, сказал:
— Всё, Илья Данилыч! На день программа ясна. Я — на «Новую», до вечера с полко́м провозимся. После заскочу.
Проходческий поло́к, сваренный и собранный из разномастного металла — кое-что пошло сюда из лома, собранного школьниками, — «самодеятельный», как прозвал его Оботуров, ставили во второй половине дня. Проходчиков из ствола убрали, подняли в бадье на-гора, и двумя лебедками, в мехцехе же и отремонтированными, приведенными в божеский вид, медленно, с предосторожностями, опустили поло́к в ствол. Заглянувший через барьер Оботуров оценил: больше сотни метров. Выходит, пока не был здесь суток двое, проходчики сделали немало, вгрызлись на приличную глубину. «Молодцы, черти казанские!..»
После в бадье опустили Оботурова вместе со слесарями-монтажниками, и он сам в сумраке, откуда над головой, в дали дальней, открывалось круглое пятно свежего, чуть забеленного неба, все облазил, проверяя крепления, весь монтаж, установку направляющих тросов для бадьи, центровку раструба, и остался в стволе с проходчиками: посмотреть, как все станет действовать, хотя старший из монтажников сказал: